Светлый фон

Четверг

Четверг

Я ведь любил Петербург бесконечно. Возвращаясь из других мест, испытывал острое счастье. Его гармония противостояла в моих глазах хаосу, который пугал и расстраивал меня с детства. Я сейчас не могу как следует восстановить событий моей жизни, помню лишь, что, когда меня захлестывали волны этого хаоса, спасала мысль о Петербурге – острове, о который они разбиваются…

Валентина сделала мне сейчас укол в мягкое место. Какой-то витамин. Витамины болезненны, эти шприцы почему-то гораздо более неприятны, чем шприцы с лекарством. Я потерял мысль…

Ах, да – гармония. Строгость. Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александринскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?

А еще вспомнился пожар. Не сам пожар, а как ехали его тушить – по Невскому, ранней осенью, на исходе дня. Впереди на вороном коне – скачок. С трубой у рта, как ангел Апокалипсиса. Скачок трубит, готовя путь пожарному обозу, и все бросаются врассыпную. Извозчики хлещут лошадей, прижимают их к обочинам и замирают, стоя к пожарным вполоборота. И вот по бурлящему Невскому в образовавшейся пустоте мчится колесница, несущая огнеборцев. Спиной друг к другу они сидят на длинной лавке, в медных касках, и над ними развевается знамя пожарной части. У знамени – брандмейстер, он звонит в колокол. В своем бесстрастии пожарные трагичны, на их лицах играют отблески пламени, которое где-то их ждет, которое где-то уж разгорелось, до поры невидимое.

скачок Скачок

На едущих слетают огненно-желтые листья из Екатерининского сада, где свой пожар. Мы с мамой стоим, прижавшись к чугунной решетке, и наблюдаем, как невесомость листьев передается обозу: он медленно отрывается от брусчатки и на небольшой высоте летит над Невским. За линейкой с пожарными проплывает пароконная повозка с ломами, катушками для шлангов и штурмовыми лестницами, за ней – другая повозка с паровым насосом (из котла – пар, из трубы – дым), за ней – медицинский фургон, чтобы спасать обожженных. Я плачу, и мама говорит, чтобы я не боялся, только ведь плачу я не от страха – от избытка чувств. От восхищения мужеством и великой славой этих людей, от того, что так величественно они проплывают мимо замершей толпы под колокольный звон.

Я очень хотел стать брандмейстером и всякий раз, видя пожарных, обращал к ним беззвучную просьбу принять меня в их ряды. Проезжая по Невскому на империале, неизменно представлял, что направляюсь на пожар. Держался торжественно и немного грустно, и не знал, как там всё еще сложится среди бушующего пламени, и ловил восторженные взгляды, и на приветствия толпы, слегка откинув голову набок, отвечал одними глазами. Судя по всему, пожарным я все-таки не стал, но сейчас, спустя время, я об этом не жалею.

Суббота

Суббота

Весь день вчера проходил обследование. Странное какое-то впечатление… Нет, ни больно, ни даже неприятно мне не было. Удивили приборы – я таких никогда не видел. Я-то, конечно, не специалист по приборам, и всё, что я о них могу сказать, не более чем мое ощущение, но ощущение это необычное.

– Я долгое время был без сознания? – спросил я потом у сестры Валентины. – Настолько долгое, что успели появиться новые приборы?

Вместо ответа Валентина легла рядом со мной. Гладила меня по волосам.

Так гладила меня когда-то Анастасия. Надо же, всплыло вдруг имя. Не помню, кто она, почему меня гладила, но помню, что Анастасия. Пальцы ее путешествовали в моих волосах, иногда замирали в задумчивости. Скользили по щеке к уху, мягко ощупывали рельеф ушной раковины, и я слышал их неправдоподобно громкое шуршание. Случалось, Анастасия прижимала лоб к моему лбу и сплетала в одном завитке мою и свою пряди. Светлое с темным. Нас это ужасно заводило, мы были такими разными.

Анастасия

– О чем вы думаете? – спрашивает меня Валентина.

– Говори мне “ты”, ладно?

– О чем ты думаешь?

Да ни о чем. Мне просто не о чем думать – я ничего не помню. Вот и от Анастасии осталось только имя. Имя и запах ее пшеничных волос – его я тоже не забыл. А может, за впечатление, уцелевшее в памяти, я принимаю запах волос Валентины. Или так: запах волос Валентины (тоже – пшеничных) напоминает мне то, что когда-то делало меня счастливым.

Воскресенье

Воскресенье

Гейгер принес мне “Робинзона Крузо”. Не в новом издании с упрощенною орфографией, а в дореволюционном: год 1906-й. Именно эту книгу я в детстве и читал – знал он об этом, что ли? Я бы узнал ее с закрытыми глазами – на ощупь, по весу. По запаху – как волосы Анастасии. В моих ноздрях навеки остался аромат типографской краски, исходивший от глянцевых листов этой книги. Он был ароматом странствий. Шелест этих листов был шелестом островных листьев, защищавших Робинзона от солнца, – огромных, ярко-зеленых, едва колышущихся. С хрустальными каплями по утрам. Я листал книгу и узнавал страницу за страницей. С каждой строкой воскресало всё, что сопровождало ее в моем ушедшем времени, – кашель бабушки, звон упавшего на кухне ножа и (оттуда же) запах жареного, дым отцовской папиросы. Судя по выходным данным книги, все отмеченные события состоялись не ранее 1906 года.

Понедельник

Понедельник

Человек сидит за столом. Виден в дверную щель: ссутулившись, режет колбасу ровными кружками, один за другим отправляет их в рот. Скорбная трапеза. Вздохнув, наливает в кружку водки, опрокидывает одним махом, чмокает. Время от времени смотрит в окно. Там листья, словно свинцовые, пикируют по диагонали вниз. Им бы плавно спускаться, но – ветер, он их влечет. А я наблюдаю за всем из коридора, где темно. Наблюдаю причем не у самой двери, а отступив, потому меня не видно. Мне интересно, что делает человек, не знающий, что за ним следят. А он ничего не делает, только отрезает колбасу кружок за кружком и грустно запивает водкой. Прежде чем взять кружку, вытирает пальцы о газету. Вот, надо же, ничего особенного, а врезалось в память. Где и когда это было?

Уже несколько дней моя температура не превышает 37,5. И чувствую себя лучше, слабость мало-помалу уходит. Иногда сижу на кровати – пока не устану, а устаю всё еще быстро. Была такая пытка: сажали человека на жердь или на узкую скамейку так, чтобы его ноги до полу не доставали. И нельзя спать, сутулиться даже нельзя. Руки на коленях. Заставляли сидеть день и ночь – пока ноги не опухали. Так это и называлось – отправить на жердочку. Какой у меня все-таки сумбур в голове…

Лучше так: вот мы в Лигове, в Полежаевском парке. Июнь месяц. Там речка Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве, и я спрашиваю у отца, съехался ли сюда весь город. Несколько мгновений отец взвешивает, что стоит за моим вопросом – простодушие или ирония. Отвечает осторожно: нет, не весь. Вопрос мой на самом деле светится радостью – я люблю большое скопление народа. Тогда еще люблю.

что

На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Кто сидит – не помню, но до сих пор вижу, как вращается ручка. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, и всё же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я тогда хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному. Было в круговом движении руки что-то моцартовское, что-то от взмаха дирижерской палочки, оживляющего немые инструменты и земными законами также не вполне объяснимого. Я, бывало, дирижировал наедине с собой, напевая услышанные мелодии, и неплохо у меня получалось. Если бы не мечта стать брандмейстером, то хотел бы я стать, конечно же, дирижером.

В тот июньский день мы видели и дирижера. С послушным его палочке оркестром он медленно удалялся от берега. Не парковый был оркестр, не духовой – симфонический. Стоял на плоту, непонятно как поместившись, и по воде растекалась его музыка. Вокруг плота плавали лодки, утки, слышны были то скрип уключин, то кряканье, но всё это легко врастало в музыку и принималось дирижером в целом благосклонно. Окруженный музыкантами, дирижер был в то же время одинок: есть в этой профессии непостижимый трагизм. Он, может быть, выражен не так ярко, как у брандмейстера, поскольку не связан ни с огнем, ни с внешними обстоятельствами вообще, но внутренняя эта его природа жжет сердца́ тем сильней.

Вторник

Вторник

Четыре категории получавших продуктовые карточки:

Первая – рабочие. Это фунт хлеба в день. Вполне достаточно.

Вторая – совслужащие, четверть фунта хлеба на день.

Третья – неслужащие интеллигенты, всего восьмушка.

Четвертая – буржуи. Тоже восьмушка, только на два дня. И ни в чем себе не отказывай…

Спросил у Гейгера, в ходу ли сейчас продуктовые карточки. Он ответил, что уже отменили. Ну, слава Богу. Небольшое это удовольствие – отоваривать карточки, особенно на мыло и керосин.