Светлый фон

Вернуться в Москву?

Перерезать себе глотку?

Мейзель засмеялся – до себя дотронуться ланцетом он тоже не мог. Проверял.

Я грохнусь в обморок до того, как нашарю собственное горло.

Значит, придется просто удавиться.

Он сам как-то вынимал соседа-удавленника из петли. Несчастная любовь. Синий вываленный язык. Узел под ухом. Лужа мочи под судорожно вытянутыми мысками… Скучно. Грязно. Низко.

Достойная иудина смерть.

Написать родителям?

Нет.

Вообще никому не писать. Ни с кем не прощаться.

Кроме одного-единственного человека.

Мейзель вдруг встал, торопливо накинул сюртук с криво, наспех нашитыми новыми пуговицами и вышел.

Трущобного вида домишко. Тесная комната, тяжело провонявшая по́том, кислой похмельной отрыжкой и почему-то мышами.

Каролина свободна?

Для тебя всегда, сердешный.

Мейзель так и не узнал, как ее зовут по-настоящему, а может, она и сама уже не помнила. Каролина и Каролина. В публичном доме ее быстро низвели до понятной Королевны, хотя королевского в ней было разве что волосы. Блестящие, теплые, густые, как шерсть. Белые совершенно. Как распустит – вся ими укроется, до пояса, ниже даже. Только соски выглядывают сквозь пряди – яркие, красные, будто земляника из-под листа.

Он всегда просил распустить.

Была она молоденькая – лет осьмнадцати, не больше, но уже истрепанная паскудным ремеслом до полного бесчувствия. Глаза мертвые совсем и будто пьяные всегда. Мутные. А сама хорошенькая, востроносая, худенькая и – Мейзеля поражало это больше всего – на диво отзывчивая. Тело ее, легкое, мягкое, откликалось на каждое движение, по-кошачьи тянулось, словно следовало за лаской, пока сама Королевна смотрела неподвижно то в потолок, с которого свисала космами старая седая паутина, то на питерской сыростью напоенную стену, то в очередной грязный мужской пупок.

Мейзель приходил нечасто – раз в месяц, а то и в два, хотя любовные аппетиты имел немалые. Смуглый, темный, несмотря на худобу, удивительно крепкий, он бы и каждый день ходил, не устал. Но полтинник был непосильной тратой – будущие медики жили в целительной нищете, перебиваясь с хлеба на чай, так что за каждый сеанс любви приходилось платить многодневным урчанием в голодном брюхе. Мейзель был по-своему целомудрен и никогда не доводил себя до рукоблудия. Как бы ни было трудно – выматывался учебой да ждал спасительных снов, болезненных, радостных, цветных, после которых просыпался на мокрых простынях дрожащий, опустошенный, сведенный долгой судорогой сладострастия. И снилась ему всегда Каролина. Волосы ее вот эти. Белые. Удивительные. Даже пахло от них молоком как будто. Теплым еще, парным молоком.

Он любил ее, конечно. По-настоящему. Сперва потому, что больше некого было. А потом – нипочему. Просто любил. И жалел – очень. Старался не думать про человеческие отбросы, которые она пропускала через себя каждый день, каждый час, пока его не было. И все время боялся, что она заразится. Не за себя боялся – за нее. И потому всегда, прежде чем сделать то, за чем пришел, осматривал ее – быстро, внимательно, нежно, стараясь не сделать больно. Дышал на холодные руки, чтобы ей не было неприятно. Протирал подолом рубахи грубый свой, почти пыточный инструмент.

Она послушно разводила колени, мелькнув розовым, ярким, нутряным, отворачивалась, пряталась в волосах, тихо вздыхала – в ответ тихо вздыхал за крошечным окошком петербургский ветер, и Мейзель думал, что не видел в своей жизни ничего прекраснее, ничего прекраснее, ничего…

Забрать ее с собой. Выкупить. Жениться. Умереть от счастья. Прямо сейчас. На ней. В ней. Ради нее.

В этот раз Каролина впервые его как будто узнала. Не молчала, как обычно, а негромко вскрикнула и руками замахала даже – нет, нет, уходи! Боюся!

Мейзель еле понял, почему, но понял все же – ну конечно, холера! Он же сам нахвастался ей, что учится на доктора. Шептал прямо в ухо, задыхаясь, в такт собственным счастливым движениям, закатив глаза, как тетерев, токовал.

Да нет у меня никакой холеры, богом клянусь, и ни у кого больше нету, прошла эпидемия, вовсе прошла, ну что ж ты колотишься так – я, ей-же-ей, не заразный. Ну хочешь, обработаю всё? Как в больнице? – Мейзель вытянул из сюртука мудровский пузырек, еле откупорил, сам чуть не ахнул от крепкого запаха хлорки, зажмурился, заморгал. – Вот, видишь? Руки себе протру. Всё протру. Никакая зараза не пристанет.

Раствор оказался злой, пальцы мигом стянуло, какой-то незамеченный порез тотчас отозвался длинной огненной дорожкой боли. Мейзель с сомнением покосился на пузырек и понял, что макнуть в хлорку уд не решится даже ради Каролины.

Она смотрела недоверчиво, исподлобья. И тогда он смазал пальцы и ей. Каждый пальчик отдельно. Каждый грязный, короткий ноготок.

Чуть не заплакал от жалости и умиления.

Ты знаешь, а я ведь в последний раз к тебе. Больше не приду. Никогда.

Каролина молчала, привычно отвернувшись.

Иногда ему казалось, что она глухонемая.

Иногда – что круглая идиотка.

Иногда – что он ни разу в жизни никого так не любил.

Как в этот, последний раз.

Он ничего не смог. Совершенно ничего. Как ни старался. Даже когда она попыталась помочь – то или из христианского сострадания, то ли движимая профессиональным долгом.

Полное бессилие. Жалкая неподвижность. Жалкая судьба.

Он не только врачом больше не был. Он не был и мужчиной.

Что ж, поделом.

Мейзель оделся, уронил на истасканную пропотевшую кровать прощальный, одолженный рубль.

Сам не помня как, дошел до дома.

Деревянными пальцами свернул петлю, приладил к дверной ручке. Оттянул напоследок – чтобы половчее, прикинул, как согнуть коленки, и вдруг понял, что правда ничего не чувствует. Нет, не внутри. Снаружи.

Мейзель вынырнул из петли, потрогал горло – нет, ничего. Сухие, сморщенные от хлорной извести пальцы казались твердыми, не своими. Мейзель опрокинул умывальный таз, плесканув остатки пены на ноги, – и нашарил бритву, узкую, мыльную, скользкую. Опасную.

Оторвал от рубахи лоскут почище.

Закрыл предусмотрительно глаза.

И провел бритвой по предплечью – от локтя вниз, все усиливая нажим.

Порез запульсировал живой, веселой болью, под веками запрыгало черное, красное, тоже веселое. Мейзель, боясь грохнуться в обморок, торопливо нашарил заготовленный лоскут и, не открывая глаз, наложил тугую повязку.

Пальцы ничего не чувствовали.

Ничего.

Но абсолютно все могли.

Мейзель открыл глаза.

Засмеялся.

Достал из кармана пузырек с раствором хлорной извести. Встряхнул. Много еще. А потом еще купим – карцевскую. Самую лучшую. С фабрики на Пресне. И настоять непременно в холодной воде.

Спасибо, Матвей Яковлевич, дорогой. Царствие тебе небесное.

А мы еще поживем. Поживем.

Не завершив третьего курса, Григорий Иванович Мейзель вышел из медико-хирургической академии и покинул Санкт-Петербург, чтобы с отличием окончить медицинский факультет в Дерпте.

Мерзкий городишко.

Пальцы его, привычно сожженные хлоркой, потемнели, словно обуглились. Мудровский пузырек он всегда и всюду носил с собой. И только в Воронежской губернии уже, получив место земского врача (и славу лучшего в округе лекаря), догадался сменить охлоренную известь йодом.

Все остальные догадались десятки лет спустя.

Так что Мейзель действительно стал первым в мире врачом, на практике применяющим антисептику, – хотя не предполагал такой результат и никогда к нему не стремился. Он смазывал пальцы, чтобы лишить их чувствительности, а не для борьбы с заразой. Платил по счету, который сам себе и выставил.

Смывал позор йодом и кровью.

Про Каролину он вспоминал. Сначала часто. Потом реже. И реже. Пока не смирился. Как смиряются все.

Он так и не узнал, к счастью, что она его ненавидела. Привыкшая к самому лютому, невиданному сраму, она боялась его визитов и особенно осмотров – быстрых, бережных, осторожных, почти нежных. Боялась и едва физически выносила. Даже у последней девки, оказывается, был предел. Мейзелевы полтинники она брала только через платок – брезговала. И всякий раз раздавала у церкви нищим.

Мостила себе старательно дорогу в рай.

Мейзель никогда не узнал и об этом. Как и о том, что Каролина умерла – в тот же год, когда он выпустился, – под Рождество, вытравляя из утробы то ли пятнадцатого, то ли семнадцатого младенца.

Запах, когда она умирала, стоял такой, что на улице слышно.

Хорионэпителиома.

Самое страшное зло всегда пожирает изнутри.

Вот под этим Мейзель готов был подписаться.

 

 

Вонь – пронзительная, свежая, игольчатая – ободрала ноздри, гортань.

Мейзель закашлялся, сел.

Незнакомый мужчина, судя по форме – полицейский врач, совал ему под нос его же нашатырный спирт.

На извинения, объяснения и твердое обещание показаться одному из местных докторов ушло еще минут десять. И не откладывайте, коллега, паралич вас не разбил только по счастливой случайности…

…Туся развернула пакет с книгой, ахнула, обомлела.

Мейзель дал ей налюбоваться вдосталь и положил сверху на переплет листок с именем и адресом Гельмана.

Вот. Ветврач. Зоолог. Будет с тобой заниматься. Надеюсь. Сказали – отменный специалист.

Туся подняла на Мейзеля переливающиеся от слёз, прозрачные, белые почти глаза.

Лучший подарок в моей жизни, Грива. Лучший. Никому теперь не перебить.

Мейзель прижался губами к Тусиной макушке, зажмурился, застыл, надеясь, что удержится на ногах.