Во время войны женщины заполняли нехватку рабочих рук на заводах по производству боеприпасов, проводили одинокие ночи на крышах небоскребов, прислушиваясь к злобному рычанию мессершмиттов. Некоторые ухаживали за ранеными в Нормандии или Арденнах. Теперь все закончилось. Женщины сидели дома, создавали семьи. Нью-Йорк был полон младенцев и колясок, а благодаря новым бюстгальтерам женская грудь стала такой же пышной и точеной, как оружие.
Но время от времени мимо окна проходили и женщины с иным выражением лица, заставляя меня вздрагивать: потеря нарисовала темно-синие тени вокруг их глаз перманентным маркером. Мое лицо выглядело точно так же во время войны, когда я открыла свою телеграмму со словами «С горьким сердцем сообщаем вам, что…»
Я смотрела в окно галереи, пока Лиз не вышла из кладовки, позвякивая ключами. В следующий раз, когда я посмотрю в окно, передо мной будет не Мэдисон-авеню, а Вандомская площадь, вид на которую открывался из бутика Скиап в том элегантном и знаменитом округе Парижа, который охранял Наполеон с высоты своей колоннады. Наполеон и его маленькие солдатики. Вот только без Чарли. Без Ани… и без многих других.
Нет. Не будет. Ничто уже не будет таким, как было раньше.
А потом я вспомнила о еще более давних днях, о долгих печальных днях, когда я еще не познакомилась со Скиап и когда, несмотря на молодость, думала, что моя жизнь уже закончена.
В жизни случаются моменты идеальных совпадений, когда звезды выстраиваются так, как нужно. Каждая обыденная деталь, начиная с подгоревшего утреннего тоста и заканчивая зацепкой на новых чулках, оказывается решающей, как будто сама вселенная становится вопросом, требующим ответа. И от этого ответа зависит вся ваша жизнь.
Остаться или уйти?
Такой момент наступил для меня 6 июня 1938 года.
– Тебе телеграмма, – сказал Джеральд, школьный медик, мой куратор и в прошлом мой шурин. К тому времени мы оба распрощались с любыми семейными узами, ограничиваясь чопорными приветствиями и холодными кивками, когда встречали друг друга в школьных коридорах или собирались, чтобы обсудить работу.
Телеграмма, лежавшая у него на столе, уже вскрытая, была из Франции. Поскольку я работала в школе, Джеральд решил, что любая моя корреспонденция касается исключительно работы и он имеет право прочитать ее. Но в этот раз он оказался не прав.
– От твоего брата, – добавил он, но не передал мне конверт. Мне пришлось протянуть руку и самой взять его со стола.
Я перечитала записку дважды, затем сложила ее и сунула в карман.
– Ты ведь не поедешь, – сказал Джеральд, отрываясь от папки с медицинскими картами. – Повидаться с братом.
Его взгляд был ледяным. Я не винила его за это и не была удивлена. Если бы ситуация была обратной, если бы я считала, что Джеральд виновен в смерти моего брата, я бы смотрела на него точно так же и даже хуже, взглядом дракона, дракона, который желает его испепелить.
– Не поеду? – переспросила я.
– Занятия еще идут. Семестр не закончился.
– Конечно, – кивнула я. – Вот заметки за неделю.
Я вела записи о девочках, посещавших мои уроки рисования, особенно о тех, кто болел, и Джеральд, будучи школьным доктором, прилежно их читал. Школа-интернат имела прекрасную репутацию в плане обучения и ухода за особенными девочками, теми, кто отличался серьезными и долговременными проблемами со здоровьем. У нас было несколько выздоравливающих от полиомиелита, неспособных уверенно ходить, которые нуждались в ежедневном лечении и физических нагрузках, и девочка с таким сильным заиканием, что она еле могла говорить. В школе они могли получать должное лечение, одновременно общаясь со сверстницами.
Ведение записей об ученицах было одним из пунктов моего контракта со школой. Взамен в контракт входило бесплатное жилье и питание, а также приличная, если не сказать щедрая, зарплата. Два года назад после похорон Аллена, когда я понятия не имела, как и где мне жить, эта работа казалась разумным решением. Предложение, поступившее от школы, было своего рода ответом и означало, что я смогу остаться там, где была счастлива с Алленом.
Передача этих заметок стала восприниматься как предательство учениц, подрыв их доверия. Искусство начинается как приватное исследование мечтаний и желаний, которое должно храниться в тайне до тех пор, пока художник не решит, что оно готово к аудитории. Мои заметки Джеральду выдавали те секреты, которые я видела в картинах и отмечала во время разговоров в классе. А что насчет тех темных уголков сознания, которые нужно оставлять лишь себе, тех таинственных закоулков, куда другие не могли бы вторгнуться со своими «следует» и «не следует», всякими фрейдистскими теориями и авторитетными предписаниями?
Флорри, тихая девочка с рыжими косичками, вчера призналась, что нарисовала набросок обнаженного мужчины, но порвала его прежде, чем кто-либо смог его увидеть.
Флорри, будучи умной девочкой, хватило ума не захихикать. Через несколько лет она выйдет замуж. А потом станет матерью, занятой, ответственной женщиной, хранящей на чердаке сундук, полный неиспользованных художественных принадлежностей.
– На этой неделе заметки вышли какими-то скудными, – отметил Джеральд, все еще не глядя на меня.
– Не о чем было писать. – Конечно, я не собиралась раскрывать ему растущее любопытство Флорри к мужскому телу. – Отвратительная погода, не так ли?
Дождь барабанил в окна, стекая вниз печальными ручейками.
– Полезно для растений. – Джеральд изучал аккуратно разложенные по его столу бумаги, отодвигая и сортируя их и как бы намекая тем самым, что встреча окончена.
– Столько зелени, – сказала я.
Зеленый – это производный цвет, получаемый путем смешивания желтого и синего. Синий – небо, желтый – солнце;
– Путешествовать в наши дни стало очень трудно, – произнес Джеральд. – А всё австрийские беженцы, которые кричат у посольств.
Часы печально тикали. В коридоре раздались шаги: одна из девочек опаздывала на урок. Я изучала узор на потертом ковре, разрываясь между повиновением Джеральду, своим долгом перед школой и растущим желанием увидеться с Чарли. Мы так долго не виделись.
Джеральд поднял голову, и я увидела в его взгляде все тот же страшный вопрос:
В тот вечер я поела вареной говядины с овощами вместе со студентами и другими преподавателями в школьной столовой, а затем отправилась в свою студию. Я не брала кисть в руки со времен той трагедии, со смерти Аллена. Краски бросали мне вызов, цвета не выходили такими, какими должны были. Я бы попробовала нарисовать этюд синим, но, высохнув, он станет серым, исключительно серым, и я не понимала, изменилось ли мое зрение или проблема в красках. Я чувствовала себя певицей, потерявшей голос, знающей ноты, но не способной их воспроизвести. Смерть меняет все, заставляет реальность подобно воде ускользать из-под пальцев.
В тот вечер я пыталась подготовить холст, просто чтобы проверить, остался ли у меня навык. Мне казалось важным не утратить техническую способность рисовать, даже если искусство уже покинуло меня. Ученицы были на танцах в актовом зале, пили ананасовый пунш и притворялись, как когда-то мы с Алленом, что находятся где-то в другом месте, торжественном и радостном. Из граммофона до меня доносилась песня Фредди Мартина «Апрель в Париже».
Одна из любимых песен Аллена. Я отвлеклась, так что нанесла слой слишком густо и испортила холст. Я решила больше не пробовать. Зачем впустую тратить школьные принадлежности? Я выключила свет, заперла класс, пересекла покрытый гравием школьный двор и зашла в свою маленькую спальню, расположенную над школьными гаражами. Там пахло бензином, но зато у меня был свой отдельный вход, капелька личного пространства.