«Смерть, третья из четырех встреч принца Сиддхартхи».
Неслышно ступая, затаив дыхание, я обхожу статую. Подмышки потеют. Хочу видеть эту смерть. Чтобы схватить и остановить опустошение разрушительным прозрением. Ха! Смерть! Я тебя поймала, больше ты меня не перехитришь. Принцу для откровения хватило одного взгляда. В отличие от меня, он постиг зрелище целиком. Но я не чувствую облегчения.
Передо мной просто шедевр. Артефакт. Вытесанный, раскрашенный, отшлифованный буддийскими монахами. Сияющий преданностью. Целостный. Не разорванный на куски, как мой сын.
Из коридора доносятся тяжелые шаги. Миниатюрная Трис не вяжется с гладиаторской поступью. Я вытираю лицо рукавом. Проветриваю мокрую блузку под мышками. Я ношу темно-синие блузки. Каждый день. Чудесная маскировка.
Присаживаюсь на корточки возле деревянного стервятника у ног статуи, будто изучаю новое граффити под его хвостовыми перьями. Кто-то из старшеклассников, пришедших на экскурсию, подрисовал птице элегантный белый анус. Я изучала работу с деревом, и, поскольку реставратор скульптуры в отпуске, придется мне решать, как удалить «художество», не повредив многовековую резьбу. Граффити неплохое. Расширенный задний проход, как его нарисовал бы сам Леонардо. Как цветок из пяти лепестков.
– Агент Сирани говорит, что они пришлют нам «Голову», – сообщает Трис.
Я встаю, и перед глазами мелькают мушки.
Голова Иоанна Крестителя на блюде. Не отсеченная по приказу Ирода после соблазнения Саломеей, а «Этюд головы» (Иоанна Крестителя III), вырезанный художницей Катериной Сирани. Кусок липы, искромсанный, обтесанный, проколотый и тщательно окрашенный, чтобы заставить смотрящего задуматься о силе. О жестокости. О том, почему мы от нее отворачиваемся. Я пыталась заполучить эту работу, с тех пор как пришла в галерею.
Трис подходит ближе, и мне хочется вытянуть вперед руку, чтобы ее остановить.
– Вы чертовски хорошо справились.
Она касается моей руки, и мои пальцы сжимаются в трупном окоченении. Пыл ее доброты пронзает меня словно забитый в дерево гвоздь.
Она видит, что я чувствую себя неловко, и никак не реагирует. Трис слишком уверена в себе. Редкий случай.
Я борюсь с желанием извиниться. Вспоминаю неоднократные инструкции от третьего психиатра. «Про извинения забудьте. Придется выучить новые ассоциации для прикосновений».
При появившемся желании сбить с его небритого лица огромные очки я покраснела от стыда. Без извинений я себя не представляла. С них в моей жизни начиналось так много предложений.
– Когда ее пришлют? – спрашиваю я, зная, что Трис привыкла к моей профессиональной дипломатии и сдержанному восприятию новостей, хороших или плохих.
– Выставка заканчивается через четыре недели.
Трис заметно беспокоится. Если нет проблем с доставкой или таможней, времени достаточно, чтобы скульптура адаптировалась к новым условиям.
Я вижу, Трис забавляет, что я не волнуюсь.
«Голову» представят на выставке, посвященной проявлениям власти. Маслянистая бледность лица, похожие на настоящие фарфоровые зубы в разинутом рту, блестящие ониксовые глаза. В копну черных волос жестоко вбиты гвозди. Все это производит ужасное впечатление. Среди целой армии поразительных, вырезанных из дерева в натуральную величину моряков, бродяг и маргиналов невольно останавливаешься, оглядываясь в изумлении, и сглатываешь ком, поражаясь чувству собственного достоинства каждого персонажа.
Но не по этой причине я нахожу утешение в работах Сирани. И не поэтому хочу «Голову».
– Как назовем выставку? Есть какие-нибудь мысли? – спрашивает Трис. Ей мое мнение не нужно, но мне льстит, что она спрашивает.
– Одни клише и эвфемизмы, – говорю я, выдавливая улыбку.
Трис смотрит мне в глаза, потом ее взгляд скользит по синяку, скрытому косметикой. Я вздрагиваю и пячусь, спотыкаясь о деревянного стервятника. Глухой стук – и птица падает навзничь, задрав негнущиеся ноги.
– Я доложу, – говорю я, огорченная тем, что придется писать отчет об ущербе, причиненном моей неуклюжестью.
Я наклоняюсь, ощупываю птицу. Кажется, цела, но я не могу сосредоточиться. Если бы он видел, что случилось, сейчас бы посыпались оскорбления. Когда он произносил их, изо рта вылетала слюна. Но я не могу раскисать. Пожалуйста, нет, не здесь. Я закусываю щеку, возвращая стервятника на место.
Рядом со мной Трис пытается загладить неприятность. В руке у нее телефон, большие пальцы летают над экраном, затем она запихивает устройство обратно в боковой карман свободного зеленого, как оперенье попугая, платья, расшитого оранжевой банксией и желтой мимозой. Когда-то и я могла бы надеть такое.
– После работы приходите на вечеринку для сотрудников. Отпразднуем! – говорит она, словно раствором, замазывая разговором трещину в тишине. – Расписание выставок пришлю вам по электронной почте.
Я, притворяясь рассеянной, продолжаю возиться с деревянным стервятником.
Когда она уходит, пытаюсь вспомнить, а попрощалась ли я. А она? Так много незаконченных и мимолетных моментов, скрепленных, сшитых, сметанных на живую нитку, в обрывочном воспоминании.
Я подавляю желание окликнуть ее и поблагодарить. Не за новости о главном герое выставки, а за то, что она не такая, как все.
За то, что никогда не спрашивает обо мне больше, чем я готова сообщить. За то, что проявляет интерес, но никогда не сует нос в мои дела. За то, что ей от меня ничего не нужно.
– Что там с новенькой? – слышу, как один куратор спрашивает у Трис.
Я задерживаю дыхание. Не потому, что он спросил, я жду, что она ответит.
– Шуруй отсюда, Майк. Не каждая женщина жаждет тебе отсосать в архиве.
Ответ меня ошарашил. Во-первых, я всегда слышу от нее только ясную и вежливую речь. Во-вторых, так вот чем занимается персонал в архиве. И, в-третьих, ни намека на то, «что там с новенькой» происходит на самом деле и что Трис вообще обо мне думает. Все это мучило меня несколько дней. Какое же у нее сложилось мнение, что она заранее решила меня оградить от «запросов в архив»? Неужели сама там побывала?
Один за другим прибывают сотрудники галереи, а я все еще стою на коленях у ног Смерти, рядом со стервятником. Встаю, отряхиваю воображаемую пыль с брюк, выхожу из выставочного зала и иду через двор в реставрационную мастерскую. Наконец-то установили новый микроскоп, и я могу рассмотреть вышивку детально. Взгляд через объектив не только показывает каждый стежок, но и раскрывает загадочные истории о том, как и почему он был сделан. Для реставратора главное правило – не латать, а понять, что задумал автор. Я изучаю каждый дюйм и делаю пометки о каждом стежке и его состоянии. Когда я заканчиваю работу, небо за окном темнеет. Моя голова между тем тяжелеет, и пустой желудок дает о себе знать.
Я возвращаюсь к себе в кабинет и слышу голоса в комнате для персонала, выплескивающиеся в коридор. Беру слишком полный бокал красного вина, который суют в руку. Когда кто-то предлагает выпить, я представляю камеру пыток, темницу. Мрачную, удушливую комнату, где меня будут допрашивать, а спастись можно только через люк в потолке. Почему ты уехала из Мельбурна и бросила работу в Национальной галерее королевы Виктории? Что за блажь! Зачем приехала в Аделаиду? Замужем? Дети есть? Последний вопрос всегда первым задает женщина.
– Мужа нет. Детей нет, – отвечаю я, а задавшая вопрос безмолвно оценивает, причисляя меня к категории нежизнеспособных женщин.
Но даже это предпочтительнее правды. И поневоле становишься внимательным слушателем. Хотя здесь наступаешь на другие грабли: можно надолго застрять, слушая припасенную кем-то к этому случаю байку. Сегодня это Герберт.
– В прошлом месяце я потерял Энни, – говорит он.
На галстуке у него размазан томатный соус от пирога.
– Мне очень жаль, – говорю я. – Вы давно женаты?
– Никогда не был женат, – отвечает, ощетинившись от предположения, Герберт. – Я говорю о попугаихе, такая была красотка!
«Невелика потеря», – про себя отмечаю я. Однако сравнивать людское горе – величайшее неуважение. Но так и хочется напомнить Герберту. Это птица. Не человек. Не ребенок.
У меня трясется рука. Пальцы слабеют, суставы гнутся, как у старой топорной деревянной игрушки на шарнирах. Бокал выскальзывает. Вино разливается по блузке, пустой бокал падает на толстое ковровое покрытие и остается целехоньким.
– Я слышал, ты сегодня отреставрировала задницу, – кричит мне через комнату Майк.
– А она тут как тут, никуда не делась, – парирует секретарша Дениз, и все покатываются со смеху.
Слишком громко.
Герберт продолжает болтать, пока я промокаю блузку салфеткой.
– Жила у меня двадцать восемь лет, – сообщает он. – Вообще они живут до тридцати пяти. Красавица. Хохолок как солнышко.
Он не видит, что меня трясет, потому что ему не терпится рассказать, как птица старела. А мне хочется ответить, что это не такая уж трагедия. Его попугаиха пережила моего сына на целых десять лет. Сотни недель. Тысячи дней. У меня в душе, оскалившись, рычат друг на друга два волка. Одному хочется, чтобы я вцепилась Герберту в лицо. А другому – чтобы обняла.
Я осматриваю комнату в поисках ближайшего выхода. Ищу путь мимо тех, кто меньше всего будет возражать.
– Меня тронула история Энни.
Уходя, я сжимаю руку Герберта, чувствуя запах нафталина от его рубашки. Запах детства. От маминых буфетов и шкафов, забитых рулонами дорогого итальянского льна и шелка. От коробок под кроватью, набитых обрезками ткани, которые она не осмелилась выбросить. В детстве я пряталась среди них, закрывая руками уши, пока отец злился, что подали чуть теплое картофельное пюре, разбивая о стены тарелки. Позже случайные осколки впивались в босые ноги, когда я кралась на кухню за печеньем.