Светлый фон

Кажется, он впервые обратил внимание на то, что я его слушаю. А ради чего вы полезете в ящик? И, не дожидаясь ответа, который я все равно не смог бы ему дать, он вернулся к рассказу.

Когда год назад погибла моя жена – всего-навсего абсолютно бессмысленное, однако смертельное столкновение с городским автобусом, – я позвонил одной из этих студенток. Она сегодня музыковед. Должен же я был исполнить завещание, желание моей жены быть похороненной в русской земле. Только она имела в виду не транспортировку своего трупа в Москву, а нечто поэтическое. Ее не покидала ностальгия. Ностальгия по родной земле. Такая она у меня. И я попросил бывшую ученицу прислать мне русской земли. Почтовые расходы, разумеется, оплачивает получатель. Вес в конце концов не маленький.

III Помнишь?

III

Помнишь?

Вена полна русскими, молодыми и старыми, живыми и мертвыми, бедными и богатыми. Каждый телефонный звонок означает, что опять кто-то прибыл или убыл – навсегда. Строго по очереди, такова жизнь. Для каждого, для каждой у меня есть последний привет – лопата русской земли, лопатка, ложечка. Запасов хоть отбавляй, полный чемодан.

Суворин хихикает. Последняя легенькая ложечка – для меня.

Он с явным удовольствием смотрит вслед проходящей мимо молодой женщине. Видите, говорит он, вот какими они были, наши девушки, правда красивее, много красивее, куда как красивее. У каждого из нас была одна или две – самые красивые. Мы не входили в число тех, кого ожидают государственные похороны, но мы жили. Девушки нас любили. Самая красивая из всех любила косоглазого.

Его смешки дребезжат от удовольствия.

Дабы испытать наших муз, мы на них женились – на одной, потом на следующей. Разумеется, могло не повезти. Отвергнутых предложений руки и сердца насчитывалось больше, чем симфоний. Слез – больше, чем нот. Кое у кого до сих пор гудит голова. Некоторые вроде меня копили на обручальное кольцо, только чтобы после категорического отказа невестиного отца заложить его в ломбард. Я знал человека, мучившегося с любовным письмом, слухи дошли и до женщины, которой оно предназначалось, и вроде как она со смехом рассказала о нем своему мужу. Другой влюбился в пятнадцатилетнюю поэтессу, отчего мгновенно состарился. Годы спустя я увидел его в Париже, он пришел на один из моих концертов, а потом заглянул в артистическую. Но странно, наше первое объятие после столь долгой разлуки походило на прощание. Его лицо напоминало щепотку табака, голос на октаву ниже, под глазами мешки, но он был в ударе. Пришел в сопровождении женщины, пышно разодетой немки под два метра в высоту и ширину. Она богата, сообщил он мне, с чем я его и поздравил. Мы говорили по-русски, она нас не понимала. Очень богата! Он познакомился с ней на Французской Ривьере, где она выдавала себя за прибалтийскую баронессу. Он же, ничуть не погрешив против истины, представился русским композитором, что произвело на нее впечатление. Рассказал парочку правдивых и выдуманных историй и, когда она призналась ему в своей любви к скрипке, обещал написать концерт для скрипки и посвятить его ей. Она чуть не заплакала от умиления. Он – уже, правда, не вполне трезвый – дал понять, что имеет связи в Нью-Йорке и в кругах некоторых поселившихся там скрипачей мирового уровня, он назвал их друзьями. Бессмертие? Она разделала омара. И тут же собралась в Ленинград. Пожелала осыпать его подарками – осыпала. Первая совместная ночь в гранд-отеле Монако была неизбежна – кто бы сомневался? Мне выпал шанс, прошептал он мне в ухо. Верить ему, он изрядно потрудился во славу предрассудка: русские в постели способны-де на все. Представив, будто он нежится на итальянской вилле, арендованной для него преданной благодетельницей, мой друг распахнул окна – и здорово простыл. Турецкий, выражаясь музыкально, барабан ухаживал за ним, пока он позволял, а потом он попросил нотную бумагу и карандаши. Но в голову ничего не приходило. Обещанный концерт для большого оркестра и скрипки застрял на мощной барабанной дроби, которой он хотел начать опус. Наконец на разных островах он сподобился написать короткую первую часть (allegro) сонаты для скрипки и фортепиано, в общем не шибко много и не самую, по его собственному признанию, прекрасную музыку. Он никак не мог понять, какой должна быть вторая медленная часть – adagio или andante, и решил взять продолжительную творческую паузу, прерванную почечной коликой. Едва оправившись, он передал возлюбленной первые наброски, накорябанные на меню, помещенные ею в рамку.

Огроменная представительница германского племени приняла спектакль моего друга с простодушием идиотки, поставившей себе целью избавиться от своих денег; управившись с жемчужными ожерельями и шляпками, она занялась коллекционированием в числе прочего серег и полюбила массаж живота, который просила делать ей еще в постели, откуда не выбиралась до полудня; живот этот, по его словам, на ощупь был отвратителен, как «подгнивший мед».

Существует ли объяснение тому, зачем человек так издевается над собой? А если нет, то как себя обезопасить?

Мне не стоило бы так говорить, извинился он, поскольку ничтожен тут я. Разве она виновата, что я больше не гожусь в композиторы? Когда она спрашивает, нахожу ли я ее привлекательной, мне приходится концентрироваться, чтобы не покраснеть. И – невероятно – у нее есть чувство юмора, особенно в подпитии. Если я для тебя слишком толстая или слишком старая, возьми меня за полцены! – говорит она. Хоть с этим все в порядке.

Само собой разумеется, чему надлежит быть, определяла она. Обучала его манерам, одевала – скорее в соответствии с собственным вкусом, учила оставлять щедрые чаевые, бриться по два раза в день и не плевать за столом в носовой платок. Какие сомнения, после трудных лет он наконец-то сошел на нужной остановке. Загурский, или, как его рекомендовала визитная карточка, – Леонид Андреевич Загурский, вел жизнь бонвивана, правда испытывая растущую скуку и проблемы со стремительно убывающим здоровьем. От воодушевления, позволявшего ему на первых порах полагать, будто он постановщик и исполнитель главной роли в комедии, будто именно он подает ключевые реплики и в зависимости от настроения велит опускать или поднимать занавес, скоро не осталось и следа. А за кулисами ждала драма.

Все чаще он спрашивал себя: зачем я это делаю?

У него не хватало духу сказать ей правду, всю правду о полном отсутствии композиторских идей, а также о своей любви к щам и ромашковому отвару. Когда он размышлял о безысходности ситуации, жалкости собственного существования, о той личной и профессиональной брехне, которую с утра до вечера нес из тщеславия, но больше от отчаяния, на лбу у него выступал холодный пот. Заключения врачей, к которым он ходил (и которых оплачивала она), были единодушны. Они мне все написали. Гибель моя, мой добрый друг, судя по всему, неминуема.

Я не мог не рассмеяться. Да чего только они мне не писали.

Я наговорил обоим комплиментов, не хотел ранить Загурского. Но мне стало его жалко. Беспомощный русский. Очередной экземпляр, непременно желающий ошеломить мир своей мощью. Но мне, старому другу, он не мог втереть очки. Солнце не придало ему сил, а высушило. Он делал все, дабы приблизить свой конец, и, кажется, не без успеха. Шатаясь от слабости, он крепко, как будто падая, схватился за меня, а я после концерта был еще потным и во фраке.

Я прекрасно его понимал. Необходимость испытывать симпатию к людям, вызывающим отвращение, требует сил. Обслуживание женщины – тоже. Как и ежевечерние роскошные пиры с шампанским. А после полуночи, когда ей в шампанское соскальзывала ягодка клубники, он задавался вопросом: как же до сих пор удается стоять на двух ногах?

Загурский рвал на себе густые волосы – до сих пор черные как вороново крыло. О боги моей юности! О Куйбышев, город моего детства! О счастье, покинувшее меня! Нет времени работать. Нет времени даже отдохнуть, просто посидеть, ни о чем не думая.

Это в прошлом, дорогой мой, сказал я.

Все в прошлом, ответил он, жизнь, смех, удовольствие, которое дают женщины. Все ушло, все. Он назвал имена, имена друзей. Что с ними?

Умирают.

И для тебя, Загурский, найдется лопатка, подумал я. Мы больше не увидимся, не на земле.

Помнишь? Мы все занимались музыкой, записывали ноты, играли – в одиночку, вместе, вперемешку, вперемежку, приватно, публично. Ссорились. Стояла весна. Часто шел дождь, здесь такое редкость. Слишком редко идет дождь, понимаешь. Я жить не могу без дождя. Задыхаюсь. Загурский взял лежавшие на пианино ноты, провел по ним рукой и, как я заметил, отвернулся, чтобы я не увидел его попытки сдержать слезы. Работая, мы заслуживали радость бесконечных ночей. А сегодня?

Лично я, был мой ответ, после вечерних новостей ложусь спать.

Суворин машет официанту и просит стакан воды. Вынимает из кармана одну, две, три, четыре, пять – пять маленьких разноцветных таблеток (маленькая семья), – кладет их на ладонь и долго смотрит.

Да будь они хоть трижды пестрые, им меня не спасти.

IV Кто тогда трудился, руки?

IV

Кто тогда трудился, руки?

Вы спрашиваете меня, могу ли я еще играть на пианино. Не могу, надо признаться, не получается, много лет как не получается, и не только на пианино. Жизнь – непростая штука. Руки скучают, сердце свистит, уже не говорю о боли в ногах. Идя на кухню сварить кофе, забываю, что намеревался пойти на кухню сварить кофе. Однако уже стою на кухне, где давно не очень хорошо пахнет. В моем возрасте все пахнет плохо. Постель. Мне стыдно в ней спать, но по ночам я чувствую страшную усталость. Что же делать, кроме как ложиться в эту постель? Своеобразная радость, мелкая – выбраться из одежды, пахнущей утомительными днями, целыми неделями. Даже если я прожил день в неплохом настроении, брюки пахнут отчаянием, рубашка пахнет как носки в прихожей, откуда запах распространяется в остальные комнаты, на кухню, разумеется, тоже. Пока я тут, открывать окна бесполезно. Если светит солнце, тепло вдавливает запах через окна обратно в квартиру. Если идет дождь, появляется надежда на свежесть. Или я все придумываю. Дождь, говорят у нас в деревнях, очищает мир. Когда темнело небо и ветер приносил дождь, даже старики наливали себе по рюмочке. Мы затихали, поскольку так повелось. Все слушали – я, другие ребята. Никто не осмеливался произнести ни слова. Священная тишина, которую я находил потом лишь в музыке, поз-же, намного позже, когда полюбил ее. Я не утверждаю, будто начал ее понимать. По-моему, я до сих пор не имею представления о том, что есть музыка. Сижу за пианино, играю, люблю то, что играю, но ничего не понимаю. После полуночи, изрядно выпив, я иногда играл как человек, имеющий право вообразить, будто он понимает, чем занимается. Лучшее мое время. Я пил с удовольствием. Мы все пили с удовольствием. Все музыканты пили. Чтобы протрезветь, приходилось дальше пить. Важны были именно те странные часы. Часы перед рассветом, когда я оставался наедине со своими руками на клавиатуре и музыкой, которую играл. Возможно, вот оно, счастье. Меня занимали более важные дела, чем стремление быть счастливым. Ответ на этот вопрос неинтересен мне и сегодня. Все счастье человека, иногда думается мне, – не хотеть его искать, но найти. Счастливее лишь те, кто не кричит ни в счастье, ни в несчастье. Не сомневается ни в каком вынесенном приговоре. Помня и забывая, остается одинаково равнодушным. С тобой, давно говорю я себе, ничего не может случиться, что бы ни сделал Господь. Я слышу в квартире Его ангелов. Слышу, как они слушают, когда я сижу за пианино. Слышу тишину их присутствия. Возможно, я к тому и стремился, когда играл: чтобы ангелы запели, чтобы зазвучали их невидимость, их молчание. Ангелы – отличная публика, лучшая, какую только способен вообразить себе музыкант. Молодые и старые женщины, которые мыли меня в детстве, в них верили. Ни одна не играла ни на каком инструменте. Когда я начал играть, они почувствовали себя виноватыми. Пианино в деревне. Вечно бодрствующий ребенок. Что же они такого сделали, если ребенок не интересовался ни облаками на небе, ни обедом в кастрюлях на кухне, ни лежавшими кругом книгами, а смотрел на свои руки, на их порхание, когда шевелил пальцами, на галоп их движений? Кто тогда трудился, руки? Люди искусства существовали в дешевых романах, как известно, легко переходящих из рук в руки во всем мире. Людей искусства, находившихся далеко-далеко, в Москве, просто выдумали. Тащившая плуг лошадь не имела никакого отношения к искусству, как и бедность, как и еле-еле плодоносившая земля. Что же будет? Когда вся семья, старики сидели в доме за столом с закрытыми глазами и молчали, я отдыхал, правда лишь с виду. Я не мог сильно рисковать ради удовольствия и, засунув руки в карманы брюк, шевелил пальцами тайком. Думая о музыке, я до сих пор вижу тех, кто молится и молчит. Слушая музыку, я до сих пор в каждой ноте слышу дождь. Если угодно, я до сих пор в своей деревне – и в Лондоне, и в Париже, и в Вене. Не вытащил руки из карманов. Я играл так же, как репетировал. Даже на сцене у меня возникало ощущение, будто я все делаю тайком. Я был дома. Был в детстве. Сколько же прошло времени. Слишком много, чтобы захотеть опереться на это в попытке самоутвердиться. Короче, для меня, уверяю вас, игра на пианино лишилась смысла. У меня не осталось необходимых для нее сил. Ночных сил, раскаленной ясности в голове, наступающей лишь при полнейшем изнеможении. Сегодня я всего-навсего вонючий старик в вечно темной и после смерти жены слишком большой квартире. Питаюсь лекарствами, очень дорогими. Лишен выбора. Стар. Нахожусь в плену у собственного тела и не имею никакой надежды. От вас мне, конечно, избавиться не удалось, но больше я никого не принимаю. Ну, за исключением одной молодой скрипачки, которую, когда она стоит у меня под дверью, я приглашаю зайти, скрипачки, имеющей, несмотря на молодость, несомненный успех во всем мире, чей отец был моим другом, а мать в юности считалась одной из самых красивых и самых своенравных женщин Молдавии – искушение для всех нас. Все необходимое для игры на скрипке она унаследовала от матери, вдобавок – ее темперамент и красоту, хотя та ей мешает. Она строга к себе, и мне это нравится. Я тоже не сдерживаюсь. Ведь речь идет не о победе над соперницами. И будь осторожна, не сгори еще до первого соприкосновения смычка со струной. Никаких рекордов! Все рождается медленно. Мертвецов играй как современников, а современников – как классиков. Она слушает, широко раскрыв глаза. Публика никакая не владычица, особенно та, что в партере. Не смотри туда! И не позволяй, чтобы они тебя любили! Мы говорим на своем языке. Я предлагаю ей воду из-под крана. И получаю удовольствие от такого времяпрепровождения, однако чувствую, как устаю. Не могу долго концентрироваться, чего требует от меня юное существо, и даже не в состоянии поблагодарить его за расточаемые мне комплименты, за смену впечатлений, которую оно мне дарит своим восхищением музыкой, врожденной безапелляционностью представлений об игре на скрипке и карьере, исключающей любые компромиссы. Не могу помешать даже тому, что на прощание она меня обнимает. Всякий раз становится неловко. Неужели она не чувствует запаха? Не видит горы грязной посуды в раковине, пыль на разбросанных повсюду письмах? Нет, не чувствует или чувствует необходимость притворяться. Она хочет меня спасти, вытащить обратно на сцену, играть со мной – старик и девушка, говорит она и смеется. Я буду счастлива, говорит она, я хочу этого. Ты все так же крут. С тобой никто не сравнится. Ты войдешь в форму. Я верю в тебя. Давай, умоляет она, ради меня. У нас все получится. Мы будем разъезжать вместе. Господи, она чуть не плачет. Почему-то мы стоим еще некоторое время, обоим стыдно, оба беспомощные, но друг для друга, как мы понимаем, потерянные. Сейчас лучше иди, говорю я. Со мной как с человеком покончено задолго до полуночи, и я падаю в постель. В благоприятное для музыки время я храплю. Мне не хватает этих часов. О, как не хватает! Не хватает обнажающих истину часов, благоволивших ко мне, приводивших в порядок мозги. Точнее, в нужный беспорядок. Совсем точно – в своего рода высший порядок. Поздний Шуман. Русские алкоголики. Не спящие по ночам чехи. То время и было жизнью, время высокоактивной усталости. И для Сибелиуса, мучившегося со своей музыкой и алкоголем. Доведенный до отчаяния одиночеством и изоляцией, он вслушивался в ночь. Нет, сказал Суворин, если над столом висит фотография жены, то, что играется до полуночи, вообще не звучит. И на концертах, которые я сам играл, не звучало. Но кто же осмелится начинать концерты после полуночи? Не выйдет, даже при бесплатных билетах. О ночь, поют поэты, и не одни поэты-романтики. Есть веские аргументы против трезвости. Душа раскрывается в темноте. Она, как нам прекрасно известно, капризна. Это сова. При свете дня она спит. И, как и я, хочет быть одна.