Луначарскому он написал еще яростнее. Дело в том, что он поначалу согласился заседать в комиссии по сохранению культурного наследия. И даже в ней председательствовать. Но, прозаседав в комиссии несколько месяцев – вместе с вполне приличными и уважаемыми университетскими профессорами из «бывших», – он понял, что все напрасно. Хам одолел! Воплощением этого хама стал комиссар Ботинкин, приставленный к комиссии. Его интересовала исключительно «рыночная стоимость» спасаемых музейных шедевров. Николай Аристархович, приглядевшись к комиссару, стал подозревать, что тот либо уже приторговывает, либо собирается торговать свалившимися на его голову сокровищами. Дворцы знати стояли бесхозные, разграбленные и опустошенные.
Хозяева убегали в спешке, спасая жизнь. Что-то из их коллекций можно было еще сохранить для музейных собраний. Но Ботинкин, возможно, уже договаривался с каким-нибудь богатеньким американским дяденькой об их продаже, чтобы на вырученные доллары накупить еще и еще бомб и пулеметов, необходимых революционному государству.
Все эти соображения Николай Аристархович без обиняков изложил в письме к Луначарскому, присовокупив, что сам он – человек совершенно аполитичный, живет в ненужном для революционно настроенных масс мире искусства и подпадает под категорию «поэтов», которых еще Платон советовал выдворять из идеального государства, каковым, вероятно, и является государство, возникшее в ходе пролетарской революции.
В последней фразе был намек на то, что и он, Николай Соколов, готов, если ему разрешат, оставить дорогое отечество. То, что его не отправили в изгнание на специально выделенном по приказу Ленина корабле для таких, как он, «поэтов», по всей видимости, было связано с желанием Луначарского оставить его в России и использовать его профессиональные познания в атрибуции коллекционных произведений.
В письме была одна личная просьба – вернуть ему из конфискованной коллекции деда, крупного биолога, преподавателя Петербургского университета, собиравшего отечественную графику, только один графический лист – женский портрет с дружеской надписью блистательного Ореста Кипренского.
Тот, встретив молодого тогда деда в Неаполе в конце 20-х годов XIX века, подарил ему этот портрет, на котором расписался характерной красивой монограммой, где «к» вписывалось в «о», и начертал своей рукой: «В знак истинного дружества».
Реквизирование этого небольшого листа, о чем он узнал из взволнованного телефонного звонка сестры Зины, жившей в родительском доме с собственным семейством, вызвало у него приступ бешеной ярости. Сестра подробно перечисляла изъятые у них старинные вещи, картины, графику, фарфор, гобелены, но он все время думал только об этой потере и оплакивал только ее.