Светлый фон

Он повернул ко мне спокойное, упитанное лицо и измерил меня серыми пристальными глазами. И помню: я физически ощутил, что он думает то же, что и я: кто-нибудь из имперских должностных лиц, откуда мне их всех знать. Или столыпинский шпик. И в том и в другом случае нужно быть осторожным. Он ничего не сказал. Но мне вдруг показалось, что и в его лице, и в типе, и в произнесенных по-русски словах было что-то неуловимо чужеродное, то есть свое… И я спросил его по-эстонски:

— А вы знаете, как называются эстонские хоры?

Он мгновение молча смотрел на меня и ответил, будто ничуть не удивившись:

— «Estonia» и «Lootus»[76].

4

Все эти народы и языки, флаги и государства хранились и жили в моем внутреннем сознании задолго до встреч на Пярнуской речной пристани. Ибо всех их и еще гораздо больше я видел и слышал восемьдесят девять лет назад на пристанях Эльбы. И этот темный зелено-синий Васкряэмаский сосновый лес, который течет за окном моего купе, это же не лес. Нет! Это детский рисунок курчавых волн зеленосиней реки Эльбы… И семилетний мальчуган, наглаженный, накрахмаленный, как полагается детям господ адвокатов, пускает кораблик с красным гамбургским флагом на лестнице, спускающейся к лодкам…

Где-то там за его спиной — да-да-а, Gartenstrasse, Nummer neun[77] (я же это не придумал, господи боже, — он ведь был — он и есть), этот желтый оштукатуренный дом, торцом выходящий на улицу… Почему-то с овальными окнами на верхнем этаже… Может быть, французское влияние… Я же этот дом видел… если я там родился… То есть не этот дом в прямом смысле слова. Когда в первую же свою заграничную командировку я поехал в Гамбург (куда же еще?! Если восемьдесят девять лет назад я там родился!), но к тому времени за бывшими Песчаными воротами все было уже совсем другим — в 1842 году все Дочиста сгорело, в том числе и дом, где я родился, — и к моему приезду было неузнаваемо перестроено. Но в антиквариате я нашел старинные гравюры, которые помогли мне более или менее восстановить все в памяти… И, повинуясь той же тяге, я сразу поехал из Гамбурга в Гёттинген и нашел там тоже следы своей предыдущей или еще более ранней, былой жизни…

там

Где-то там, у самого, у самого подножия — как бы это перевести — Горы священной рощи. Славный светло-розовый домик на берегу реки Лейне. Когда в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году я — на этот раз Фридрих Мартенс — приехал туда и стал искать дом, он тоже уже больше не существовал… Под черной аспидной крышей, наверху в студенческой комнате у вдовы судьи ландгерихта… Очевидно, мой отец — ну да, гамбургский адвокат Якоб Николаус Мартенс — по служебной линии был знаком с судьей. И осенью 1776 года я поселился в пропахшей шафраном мансарде у весело щебетавшей вдовы. Мне было двадцать лет… Или я все это выдумал? Я довольно отчетливо помню лекции по государственному праву достопочтенного профессора Пюттера… И его покрасневший носик, слезящиеся глаза, алонжевый парик, и его немного мятое жабо, и немного засаленные манжеты… Боже мой, я же это не придумал?! Зачем мне было это выдумывать?! Если я был чуть что не первым среди любимцев Пюттера… Да, впоследствии все утверждали, что на научное становление Мартенса особенно сильное влияние оказал Пюттер. Но преимущественный интерес к международному праву Мартенс будто бы привез с собой в Геттинген уже из Гамбурга… Во всяком случае, один из любимых учеников Пюттера. Но каким, в сущности, я был в то время? Наверно, таким же, как и позднее. Просто какой-то другой вариант того же. Будем надеяться, что в моральном отношении несколько ниже… Чтобы теперешний мог оказаться несколько выше… Тот с самого начала… уже в силу своего происхождения… намного более пластичный и отшлифованный, чем мое пярнуское и петербургское «я». И явно более поверхностный. Но энергичнее, инициативнее, настойчивее. Даже играя в модную сто лет назад скромность. Во всяком случае, веселый студент, у которого поначалу менуэт получался гораздо более связным, чем выходившие из-под его пера тексты. Желанный гость на ассамблеях в профессорских семействах, а также у студентов, разумеется. Весьма светский. Однако для внимательного глаза все же как-то странно — как бы сказать — unbeteiligt[78]. Оно и понятно. Потому что в тот раз — рожденный в конце февраля. Значит, рыба. А совсем не этот неуклюжий августовский львенок, что восемьдесят девять лет спустя… Так что unbeteiligt. И я до сих пор не знаю, пошло ли это мне на пользу или во вред. На пользу, если мое стороннее положение было обусловлено внутренним стремлением к более серьезным ценностям, каких я для себя еще не нашел. Во вред, если этим подчеркивалась моя холодная эгоистическая игра ради успеха… (Как будто в моей теперешней жизни эта игра мне совершенно чужда…) Во всяком случае, подвижный, сообразительный, расторопный молодой человек. И по поведению — всеобщий друг. Включая и участников поэтического круга Гёттингена. Бойе, Хёлти, графов Штольбергов и кого там еще. Для всех, сколько их тогда в Гёттингене еще оставалось. Сплошь все мои друзья. Несмотря на то, что они увлекались стихами, а я считал это легкомыслием, что они поклонялись Клопштоку, которого я не любил, и что они презирали французский дух и французский язык, а я вскоре стал читать на этом языке свои первые лекции. Правда, до тех пор еще немало воды утекло. Ибо я же сказал: поверхностный молодой человек.