— В сущности, ничем. Я ездила туда писать овец. Но, может быть, вы…
— Я?!
— Ну да. Вы же все равно где-то в России или Лифляндии заблудившийся бельгиец. Мартенсы бельгийцы. И там тоже живут Мартенсы. Крестьяне. Овцы, которых я писала, их овцы.
Не знаю, что это было: спорт, игра, самоискушение, желание расслабиться, любопытство… я был в азарте и, глубоко поражаясь ему, согласился. Мы условились, что встретимся в субботу утром у билетной кассы Саге du Nord[123]. И только после того, как мы условились, только когда я обнаружил, что покупаю в магазинах вещи, нужные для нашей поездки, я подумал: на протяжении этих лет я бывал в Брюсселе раз десять, иногда в самое благоприятное летнее время, и никогда у меня не находилось трех часов, чтобы съездить поездом к Северному морю… А в этот, к счастью, не дождливый, но ветреный день, в сумерках раннего утра, серьезный, но совсем несерьезно оживленный государственный советник в спортивном костюме и с дорожной сумкой в руках едет из посольства на вокзал. В четверть шестого утра. Потому что скорый поезд Гент — Брюгге отправляется ровно в шесть. И этот господин, едущий на вокзал, еще у пруда ботанического сада выходит из пролетки, потому что ему как-то неловко приехать на место свидания на извозчике. Ведь Иветта может быть уже там, и приехала она, разумеется, на трамвае…
Нет, на вокзале ее еще не было. Я купил два билета первого класса до Брюгге через Гент. Там мы должны были пересесть на поезд, идущий к морю.
Иветта пришла через пять минут. На ней был ее недорогой цвета морской воды костюм, далеко не новые желтые сапожки и синяя накидка на плечах, на случай дождя. В отличие от моей утренней досадной неуверенности и легкого смущения, от нее исходили освобождающие свежесть и радость. В руке Иветта держала плетеную корзину с ручками.
— Что это?
— Чтобы нам не нужно было хотя бы завтракать где-нибудь в корчме.
И мы поехали. В вагоне первого класса. Его немногочисленные пассажиры, принадлежащие преимущественно к самому зажиточному слою населения, были весьма изящно одеты и держались чрезвычайно высокомерно. Проходя мимо стеклянной двери нашего купе, они бросали на нас ничего не видящие взгляды, И принимали нас за кого угодно. За мужа и жену, отца и дочь, шефа и секретаршу, за любовников (все формулы неверны!). А мы сидели по обе стороны крохотного вагонного столика у окна и всю дорогу болтали. Что давние знакомые никогда не делают. И все же именно так, как это могут только давно знакомые. Бог знает о чем. Иветта рассказывала мне про их художника Винсента Ван Гога. О странном живописце (при этих словах мне вспомнились некоторые из его работ), тяжелая определенность картин которого якобы преследует зрителей во сне. О том, что сам Винсент несколько месяцев назад необратимо лишился рассудка. А я на это говорил ей о Ницше… «Слышали ли вы о нем?» — «Слышала, конечно… Я даже читала „Заратустру“. Но книга мне не понравилась. Ужасно патетическая пена. Сугубо немецкая». В ответ на это я вежливо рассмеялся и заметил, что и Ницше несколько месяцев назад окончательно сошел с ума. И, наверно, добавил, что, кажется, вообще настало время сумасшествия великих. Говорят, будто и Мопассан теряет рассудок. Такой слух прошел в кулуарах конгресса. Наверняка я говорил Иветте и о том, что, если бы мне удалось, хотя бы на неделю, освободиться от дел конгресса, я пригласил бы ее поехать со мной в Париж, и мы поднялись бы на башню, строительство которой господин Эйфель будто бы уже завершил. Туда, на эту сенсационную башню! Я сказал: