Светлый фон

Пирс проснулся слишком рано, пепельно-серым декабрьским утром, и перебирал теперь собственную историю с вялой апатичной ясностью утреннего похмелья — и никак не мог вспомнить хоть сколь-нибудь значимого исключения из этого правила. Так и только так у него было с каждой.

Так было и (Пирс перевернулся под одеялом в своей смятой постели, из которой у него никак не хватало воли выбраться) с Пенни Паунд[183], девушкой с дымчато-серыми глазами и хрупкими шрамиками на запястьях, с которой он удрал в солнечную Калифорнию в начале своего шестого по счету семестра в Ноуте. В ту первую ночь ей нужно было быть обратно в общежитии не позже одиннадцати, и после кино, после кофе на общей кухне в том доме, где он снимал комнату, он добропорядочнейшим образом провожал ее домой; потом на полпути от его комнаты к ее общежитию они остановились и начали целоваться; а потом, почти не сговариваясь, повернулись и двинулись в обратный путь, так, словно прошли через вращающуюся дверь, а наружу не вышли (хотя пришли они в конце концов совсем в другое место). Следующий день для Пирса по большому счету ничем особенным не отличался от других точно таких же дней; он доставил ее обратно в общагу и не виделся с ней потом целую неделю. А потом, когда они снова встретились, все случилось именно так, как должно было случиться; они были неразлучны, ее гигантские и неразрешимые проблемы стали его проблемами; ее юное тело и ее древние руки; и если бы те, кто был старше и мудрее (в том числе и его собственное старое и мудрое «я», если не брать в расчет того обстоятельства, что его старое и мудрое «я» так ничего об этом и не узнало), посоветовали ему быть осмотрительнее и осторожнее, он попросту не понял и не принял бы таких советов. Ведь и в самом деле, когда она в первый раз сказала, что любит его (в доме у Сэма, куда он увез ее на затянувшийся уик-энд, они лежали en deshabille в бывшей классной комнате, а его мать, отделенная от них всего-то навсего двумя закрытыми дверями, безмятежно вклеивала в гроссбух товарные купоны), он не смог ей ничего ответить, — но потому лишь, что его напугали сами по себе слова, которые, с его тогдашней точки зрения, произнести можно было только один раз в жизни и навсегда. Как только эти слова были произнесены, побег с ней вместе на край земли стал всего лишь вопросом технической необходимости; в те дни в университете, бравшем на себя обязанности in loco parentis[184] (теперь-то даже никто и слов таких не знает), никто не разрешил бы им жить вместе, и страшно было даже подумать, что будет, если их застукают на месте преступления; а поскольку она была первой женщиной, которую он разом и любил, и с которой спал, ничего не оставалось делать, кроме как перевести в наличность, словно магазинные купоны, их только что оплаченные карты на допуск к занятиям — его собственная была оплачена за счет стипендии от благотворительного фонда, но все обошлось, в общей суете никто этого не заметил, и ему удалось погасить ее на общих основаниях — и потратить деньги на побег; и, хотя в первый миг, когда он вышел из автобуса на конечной остановке в Альбукерке, он на одно-единственное кошмарное мгновение подумал: что я такое натворил, ему никогда в жизни, ни тогда, ни позже и уж, во всяком случае, не во время бесконечного обратного пути на точно таком же автобусе на восток, в одиночестве, назад к зиме и к той запутанной цепочке из вранья, которую он за собой оставил, ни разу в жизни ему не пришло в голову, что у него тогда была хоть какая-то возможность самостоятельного выбора.