Пирс уселся на выцветший диван и окинул взглядом свой прежний дом, свою птицу. Повсюду — патиной — чувствовалась личность Акселя, из-за которой здесь почти совсем ничего не осталось от его собственной жизни и от маминой, хотя, по сути, считай, изменилось совсем немногое. Стены в детстве не были шоколадно-коричневыми, хотя навряд ли Аксель выкрасил их в этот цвет, скорее всего они просто потемнели от старости. А диван когда-то был синим, он прекрасно помнил этот синий диван; эти забранные в рамки гравюры с изображением собора и камероновскую фотографию Уильяма Морриса[198] он когда-то подолгу рассматривал. И узор на ковре вспомнился тут же, как всплыл. Все осталось по-прежнему, как руины древней Трои, под приличествующим случаю слоем грязи, под вещичками с распродаж и еще бог весть откуда, сквозь затхлый стариковский запах.
—
Пирсу пришлось настругать лимонных ломтиков, пухлые, сужающиеся к подушечками пальцы Акселя для такой тонкой работы не годились, «и тем не менее», как говорил Аксель; а потом еще и протереть ими стаканы, налить и подать. Что-то вроде маленькой, наспех, чайной церемонии. Акселю она безумно нравилась.
— Обрати внимание на бокалы, — сказал он. Бокалы были высокие, с травленым рисунком, на рифленых зеленых ножках. — Венецианское стекло. Ну, собственно, не совсем венецианское, а
Пирсу они показались скорее «вулвортскими»[199], но он в таких вещах не разбирался.
— Естественно, не в магазине куплены. Ребята принесли. Типа, Аксель, ты же любишь всякие чудные вещички, может, притаришь их у себя, а то у нас они все равно разобьются. Тоже,