— Боюсь, я не совсем понимаю, — сказал он, когда рассказ иссяк.
Она как будто рассказала о проблеме, чтобы он помог ее разрешить или по крайней мере вежливо и разумно откликнулся, — но он не понял, к чему это все было. Рассказ был похож на плохо смотанный моток пряжи. Чем дольше он с ней разговаривал, тем дальше она становилась, даже слова звучали неестественно и словно издалека — какие-то сигналы, а не человеческий голос.
— Ага. Да. Понимаю.
Боже. Ввязаться в это — значит потратить несколько безбожно нудных часов, почти без проблесков.
Он решил сменить тему на более пригодную для беседы.
— Между прочим, — сказал он. — Я тут думал о климаксологии.
— Господи.
— На самом-то деле это очень древняя система — расстановка вешек человеческой жизни. Ну, ты знаешь.
— Да, конечно.
— Почему совершеннолетие у нас — в двадцать один год, а не в двадцать?
— Ну да. Люди это инстинктивно чувствуют.
— Семь лет, — провозгласил Пирс. — Возраст Разума. Таков католический догмат. Возраст, после которого ты отвечаешь за свои грехи.
— Хм, — сказала она. — Правда? Ну, тогда...
— Этруски, — продолжал Пирс (он только что вспомнил об этом, ассоциации выскакивали одна за другой, как фрукты в окошке игрального автомата), — считали, что мужчина готов к общественной службе в возрасте тридцати пяти лет. У них этот принцип позаимствовали римляне. А у римлян — мы. Вот почему нельзя стать президентом, пока тебе не будет семижды пять лет.
— А ведь точно. Ага. Не клади трубку, карандаш возьму.
— Давай.
Где она? На другом конце провода чуть слышно пели птицы. Этруски на самом-то деле считали пятерками, пять лет —
— Повтори-ка, — попросила она, вернувшись.
Он повторил. Когда-то ему пришла в голову мысль — продавать в деревенской лавке историю всем, кому понадобится, и тем зарабатывать на жизнь. В конце-то концов, кому история не нужна. Они снова, запинаясь, заговорили ни о чем. Он сам не понимал, что делает; она, пожалуй, тоже.