— Ну и правильно, и не надо. Будет время — поймете. Это я разболтался, а вам спать пора.
— Все, что вы говорите, можно счесть законченным бредом, — сказал Громов. — Мне вообще интересно было бы спросить хоть одного честного священника: есть у него абсолютное доказательство бытия Божия, которое нельзя было бы списать на личный мистический опыт, непознаваемое, неописуемое, неназываемое и прочую демагогию?
— Нету, — развел руками отец Николай. — Это и есть основное доказательство. Если б оно было, у нас был бы не Бог, а воинский начальник. Я хочу, чтоб было, а его нет. Тяга к нему так настоятельна, так неизбывна, что обязательно что-то угадывается. Там такое большое пустое место, что очистить его кто-то мог только сознательно, дабы оставить пространство для домысла и нормальной жизни. Вы и сами понимаете…
— Тогда все — трусость, — подытожил Громов.
— Ясное дело, ясное дело. Трусость и глупость, а вы один хороший и правильный, только не ценит никто. Если б кто-то ценил, подвиг был бы уже не подвиг. Это и есть религиозное чувство в казарменном варианте, но лучше такое, чем никакого. Понимаете, все до того просто, что я себя всякий раз неловко чувствую, растолковывая. Ваши воинские священники вечно пытаются вам объяснить христианство как отказ от человечности, — знаете, вся эта сверхчеловечность, как бы Ницше… Вот у вас, положим, сверхсекретная миссия. Не возражайте, знаю, на лбу написано, — настоятель усмехнулся с ласковой снисходительностью. — Но сверхсекретность — это же не значит рассекречивание и рассказывание каждому встречному, что вы идете остановить мужчину с девушкой? Нет, это означает глубочайшее возмущение при виде любой попытки прикоснуться к вашей тайне. Так и сверхчеловечность — просто особая человечность, доведенная почти до абсурда путем ее бесконечного усиления. А вовсе не бесчеловечность в северном варианте — долг, долг, марш, марш, тьфу, тьфу… Знаете, почему среди христиан мало хороших проповедников? Потому что скучно объяснять очевидные вещи. Спите, дорогие друзья, вы устали, а я еще почитаю.
Настоятель по очереди перекрестил Громова и Воронова и удалился к себе, прихватив керосиновую лампу и какой-то из журналов с полки.
4
4
Ночью Громов проснулся — он часто в последнее время просыпался от грустных и тяжелых снов — и вышел на улицу курить. Окно у настоятеля все еще светилось, и Громова это обрадовало: ему хотелось даже, чтобы настоятель вышел к нему поговорить. Ночью броня наша уязвимее, она не сразу успевает нарасти, и в первые минуты после пробуждения хочется ласкового слова; в России всегда заставляют вставать рано, бежать быстро, в громовской учебке в свое время не давали даже оправиться перед утренним бегом на три километра — делается это затем, чтобы человек не успел понежиться в сонном тепле и обеспечить себе спокойный переход к дневным трудам: сейчас, когда на нем нет коры, когда он открыт всем влияниям и только глаза открыл, — надо вкачать в него лошадиную дозу дневной жестокости и бесприютности, чтобы с этим чувством он и прожил день. Ночной человек уязвим, и только по ночам Громову продолжали сниться стихи и девушки из его прошлой жизни, а иногда родители; он сразу старался гасить эти мысли, и все-таки ему хотелось, чтобы настоятель вышел к нему. И настоятель вышел — потому что в монастыре все желания исполнялись мгновенно.