— А наша кровь — водица? — спросил Громов.
— Не знаю. Ваши столько раз…то есть никаких принципов, вообще. Угнетатель всегда — трус. Ваши, кроме этого, ничего не умеют.
— А ваши что умеют?
— Неважно. — Она хотела сказать что-то еще, но был барьер, которого в разговоре с чужими ЖД не переходят. — Наши не помирятся.
— А что они сделают? Переубивают друг друга? Вот мы с тобой сейчас вдвоем — что можем друг с другом сделать?
— Не знаю. Мы — другое дело, мы уроды. Выродки. А это… ну, оно должно как-то разрешиться. Не может так вечно быть. Кто-то из двух останется. Я же не говорю — переубивать. Пусть остальные уедут. Но надо как-то решить, потому что вечно это не бывает.
— Никогда так не будет, чтобы все уехали. Кто-то останется, вот как ты.
— Хорошо, останется, но тогда уже признает правоту победителя. Надо выработать закон, потому что иначе — это не жизнь. Пусть возьмет чья-то, чья-нибудь, но только чья-то одна.
— Слушай! — Он встал и подошел к Кате Штейн. — А не может быть такого закона, при котором мы как-то уживались бы? Я честно не знаю, самому интересно.
— Нет, — твердо сказала Катя Штейн. — Такого закона быть не может.
— Почему? Мы же с тобой уживаемся!
— Уже два часа целых уживаемся. Но это временно. И потом, всех же не сделаешь поэтами, да?
— Да какие мы поэты, к черту. Поэты были и все вышли.
— Нет, нет. У тебя было ничего себе. Вот это, про первую любовь.
— Откуда ты помнишь всякую дрянь?
— Помню вот. Ладно, ложись. Я сейчас постелю.
Она постелила ему на старом матрасе. Громов долго лежал без сна, смотрел на белый фонарь, яркий даже сквозь штору, на тени веток на стенах и потолке. Хорошо жить на первом этаже. Иногда далеко, на Ленинском, ревели машины ночных гонщиков. К Кате Штейн, так же без сна лежавшей в соседней комнате, Громов не прикоснулся. Солдат солдату брат, не более.
В половине седьмого утра он проснулся, взглянул на часы, оставил благодарственную записку и тихо вылез из окна, осторожно закрыв его.
6
6