Светлый фон
генерал-адъютантом; семь под кивер спрятать ум, в крещенской утренней прохладе красиво мёрзнуть на параде, а греться ехать в караул: …причудницы большого света… вид их уж рождает сплин; …не возбуждал общей симпатии, удел эксцентрического существа среди людей.

Говорят, гений тем и гений, что знание дано ему а приори, мне всё на ум приходит тот, непостижимой силы и истинности, рисунок у Нади Рушевой, в последний год жизни девочки, рисунок, где: Пущин и Пушкин, ещё лицеисты; в том рисунке лёгком разъяснено всё: вечная твёрдость Жанно, и вечная смятенность чувств Александра; любая цельность, и хуже того, категоричность в восприятии мира: непременно концептуальна; в чём всё различие юности их: Жанно, лейб-гвардеец, был уже заговорщик; и через это, как сам он писал, вдруг получил особенное значение в собственных глазах своих; нет концепции отчаянней и твёрже, чем конспирация; и в сознании устроителей любой конспирации важна: избрáнность; избрáнность Александра Сергеевича в ту пору была иного рода: …любил уже рукоплесканья; а в противоположность конспирации Пущина и друзей его зрела, именно в те годы, и составлялась конспирация охранительная, конспирация графа Алексея Орлова и друзей; каковую конспирацию Александр Сергеевич, ещё смутным гением своим, чувствовал, и провидел: в стихах к князю Горчакову; их заговор, их избрáнность, их загадочный мир занимали и тревожили его чрезвычайно… и ах, как это было весело, причастность их избрáнности; и тут же причастность головокружительная, тайная или мнимая, избрáнности врагов царя; и ни одна весёлая история, как мы знаем, не будет веселá, если досказать её до конца; …я в жизни видел лишь начало. Чуть позже он уже это почувствует; уже в восемьсот двадцать третьем: …все мы разбрелись, все мы переменились; заговор графа Алексея Орлова был не менее заманчив и удивителен; одним ожесточеньем воли… брали сердце и скалу: цари на каждом бранном поле, и на балу… о, как мне кажется, могли вы рукою, полною перстнéй, и кудри дев ласкать, и гривы своих коней!.. и ожесточенье воли, и вся жестокость их заговора явились в полной мере на кровавом снегу площади Петровой: а что до зачина тех заговоров, до семнадцатого, восемнадцатого годов: …аристократическая молодёжь была либеральна, даже революционна и ни в чём не уступала самым пылким либералам того времени, и в той метели салонной революционности и театрального либерализма, как выяснилось вскоре, не главными были гений Пестеля и ум Муравьева – верёвки, на которых вешал Николай, оказались крепче… – …и славу петь твоих ударов: горький урок юношеской неосмотрительности, ибо славу ударов графа Алексея Орлова петь не пришлось. В юношеской горячке и под небом дурных предвестий, меж двух враждебных, зреющих неотвратимо заговоров, жилось Пушкину мучительно и нестерпимо; тут как в былине: …а и все на пиру стали хвастати, толстобрюхие бояре родом-племенем, кособрюхие дьяки большой грамотой, корабельщики хвалились дальним плаванием; дальним плаванием мог бы хвалиться он: если б знал он уже, кто он такой. Гений – сам в себе заговор. Гений – вечный заговор, неукротимый, вечный мятеж. Гений – вечный и тайный заговор, состоящий из одного человека, горького ума; из единой, уязвлённой, души. Гению мало дела до того, кто в каком мире существует; его дело: учредить, написать, создать свой, личный, мир, в котором уже будут жить все, кому посчастливилось родиться после него; но ему это нужно было ещё объяснить; ему нужно было объяснить, кто он таков; всё ещё было впереди; и его рассказ об этом канет в величайшее умолчание, на гениальном обрыве строки, последней строки в Онегине, последней; итак, я жил тогда в Одессе… в Петербурге же, в восемнадцать лет, ему не терпелось поспеть, невидящим взором глядел: и не успевал увидеть, ему было некогда; в нетерпении разгадать, в юношеском легкомыслии, навязывал людям первую подвернувшуюся, неумеренно благородную, разгадку, питомец пламенный Беллоны, и стихи к Всеволожскому, или, хуже того, стихи к Орлову: …о ты, который сочетал с душою пылкой, откровенной, хотя и русский генерал, любезность, разум просвещéнный… не бесславишь сгоряча свою воинственную руку презренной палкой палача!.. рубиться буду пред тобой, и славу петь твоих ударов… – …я любил уже рукоплесканья; как тонко и мрачно, и загадочно зависит всё от адресата: ведь стихи из той же поры к Чаадаеву пребудут вовеки звенящим осколком счастья в русской поэзии… или: К портрету Чаадаева; мне всегда представлялось нелепейшим восклицание: о, как, стал писать этот злодей, не в пример умней и уместней бы вскричать: о, как стал думать этот злодей! и, будто в противоречие, драгоценные безделицы, вся эта молодежь минувших лет, все эти вакханочки, египетские девы, все эти лаисы, киприды, оленьки, надиньки, фанни, ты прекрасна и бесчувственной красой… – …как же ласки и обиды расточать привыкла ты… – …в порочном сердце жизни нет… твоею прелестью надменной кто не владел во тьме ночной… трижды справедливо заметил великий писатель о всех петербургских камелиях и аспазиях, что во всём мире похожи друг на друга, и имеют то общее сходство с котлетами, что ими можно иногда наслаждаться, но говорить о них совершенно нечего. – И, в восьмой главе, довольно ироничное: …я музу резвую привёл на шум пиров и буйных споров… в безумные пиры она несла свои дары и, как вакханочка, резвилась, и молодежь минувших дней за нею буйно волочилась; а я гордился… – гордость трудного разбору; гордость, которая есть зависимость; гордость, которая пробуждает желание нравиться, желание первенствовáть в мелочах… когда из Михайловского привёз он Годунова, и читал в московских гостиных, под истерические всхлипы и выкрики: ему уже было наплевать на всех них, он уже знал, что он написал, и проку немного ему было в их рукоплесканьях, – но в восемнадцать лет… недоумение холодное и безразличное вызывают у меня учёные мужи, что с восторженностью, достойной девочек, влюблённых в кумира, норовят объявить гениальной всякую строку, выпорхнувшую из-под пера Александра Сергеевича, да что там его строку, норовят гениальным объявить всякое слово и всякий чих Натальи Николаевны, бог даст, доберутся и до челяди; мне, в детстве, и в отрочестве, очень не нравились многие из его юношеских строк, в них усматривала я непостижимо дурной и даже низкий вкус, ведь строки сии могли быть написаны не только не Пушкиным, а вообще любым из гусар, и лишь позже, выросши и кое в чём разобравшись, я угадала, что дело тут именно в трудном роде гордости, когда непростительна даже мысль, что возможно писать, дабы кому-нибудь угодить, но мучит, из той же гордости, невыносимая, насущная как воздух, потребность первенствовáть, во всём! пусть даже для того, чтобы первенствовáть, придется снизить строй лиры до тона, внятного этим лейб-гвардии повесам, всё ж золотая молодежь, сливки сливок, и не забывайте, к тому же, что: …не возбуждал общей симпатии, удел эксцентрического существа; вот как, из трудной гордости, попирал нечувствительно и самую гордость: отчего страдал, в тот же миг, это был человек невероятно стремительной реакции, и невероятно болезненно чувствующий любой оттенок своего унижения, страдал и мучился ужасно, ведь не мог же не чувствовать он, что эти строки, интонация их, неволею, идут с чужого голоса, почти всюду, где в восемнадцать лет принимался он петь сладкое безделье, и легкокрылую любовь, и легкокрылое похмелье. Терпеть не могу его письмо к Мансурову, где подымаются телескопы, где шампанское пьётся, а актриски делают, что им положено, и в особенности: мой холосенький, дрожь отвращения пробегает; терпеть не могу все эти любовь и жажда наслаждений одни преследуют мой ум, все эти стакан и красота, вот жизни радость, все эти бешеных повес ожидают сводня, Вакх и Геркулес, все эти шашни молодых блядей, прежде всего потому, что всё это: чудовищная неправда; терпеть не могу эти молодость и счастье, заздравный кубок и бордель, где с громким смехом сладострастье ведёт нас, пьяных, на постель; с угрюмой скукою гляжу на это пустое и без мысли единой Торжество Вакха, где девы неистовые махая тирсами, несутся, вот уж действительно: ничего нельзя поручить русскому человеку, дали ему в руки жасминовый тирс, а он обрадовался, и ну махать, пока не примахал этот инструмент окончательно… кстати, занимательно примерить это вялое и излишне длинное Торжество к великолепной, сказочной мощи и красоты Вакхической песне из михайловской поры, семью годами позднее, вот воистину творение гения, всего шестнадцать строк, но каких; и недаром последнюю из них Герцен вечным эпиграфом поставил к вечной Полярной Звезде; здесь можно изучать широту жанра… не люблю послания его пиитического к Всеволожскому, неприятное в сем послании приметно искательство, против воли, как и в послании к Алексею Орлову; и неправда всё это: я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний, и благодаренье богу, что из этой строки явилось чрез двенадцать лет божественное, очаровательное, в сцене у Лауры: ты! бешеный! останься у меня; ты мне понравился… чувствуете: нестерпимое, наповал бьющее различие просто в темпераменте, в талантливости строки! нет актрисы, что не захотела бы сыграть Лауру, и я почти не знаю, ктó бы мог её сыграть… произошёл волшебный перенос темперамента: с автора на героиню… а кто бы мог, из нынешних, сыграть; разве что Алиса… хотя Алиса: прирождённая Донна Анна… да разве что одна московская девочка, моя маленькая подружка… и Александр Сергеевич, в убеждённости жадной, что дóлжно ему первенствовáть во всём, искренне преуспевал в кутежах, и в мальчишеских выходках в театре, и в богохульстве, вот вам стихи Кишинева, и с сыном птички и Марии, сам же, отсылая в Петербург, именовал их пакостями, и излишне всем памятная Гавриилиада, он не потому впоследствии темнел от бешенства, когда ему напоминали о ней, что раскаялся, или устыдился текста, или что свежо было тяжёлое и унизительнейшее объяснение по сему поводу с Николай Павловичем: он темнел от бешенства потому, что написана она была зря, что писалась она не для себя, а – по проклятой инерции петербургской жизни, петербургской неверной любови к рукоплесканьям: незначащим, ненадёжным и унизительным… и из тогó же ряда и нелюбимое мною, низкого вкуса, мы добрых граждан позабавим, и из тогó же ряда урок царям; ещё через много лет будут написаны великие слова: …науке первой учат: чтить самого себя! – и, конечно же, восемнадцать лет, воля, бешенство, бесконечные дуэли: сущий вздор и неприличность, помните, Герцен писал о Курнэ, у которого было до двадцати дуэлей, положим, что их было десять: и этого за глаза довольно, чтоб его не считать серьезным человеком, – но пушкинские сущий вздор и неприличность происходили совсем из другого: из тогó же печального, трудного рода гордости, из болезненного и бешеного предположения, что любая ситуация из тех, в которых он жил, может в чьих-то глазах, насмешливых, оказаться вдруг унизительною для него, чегó он пережить бы не смог, так, впервые, вступило в его горькую жизнь гипотетическое и ужасающее мнение света: он опять же старался успеть, упредить малейший из возможных и глупых, конногвардейских упрёков, и коль вскоре он догадался, что не нужно оглядываться на конногвардейскую сволочь, когда в руку берёшь перо, то в мучительной жизни, напротив… и, загадочным и удивительным образом, он всю жизнь, очаровываясь людьми, не умел враждовать с людьми, и ни разу за мушкой своего пистолета не видел он человека, враждовал не с людьми, а с явлениями: вот и ехал осенними утрами на поединок, как прелестно и очаровательно он обмолвился, с досадой и большой неохотой, обмолвка, мыслимая лишь в устах безупречно храброго человека; в чём вся беда: и в семнадцать лет он жил уже вовсе не так, как все они; он жил в каком-то ином времени; недаром к тридцати годам он выглядел чуть ли не на двадцать лет старше своих приятелей; жил в каком-то ином, трудно выкрученном и искажённом, в неведомом нам, нынешним, пространстве; я убеждена, что он цвет видел иначе, и линию мира воспринимал совершенно иначе, чем я, и звучание платоновских сфер; и уж безусловно, что его ассоциативные связи, сознание, юмовские пучки ощущений жили по совершенно иным законам, чем у меня; он жил одновременно в двух, трёх, в четырёх абсолютно непредставимых для меня мирах: и жил среди горе-заговорщиков, плутов и горе-дураков! легко было жить Каверину! и всюду он гусар, куда тяжелей Чаадаеву: он в Риме был бы Брут! в Афинах Периклес! а здесь он офицер гусарской, – а Александр Сергеевич в вечных снах жил; жил в бреду; жил… блажен, кто странным снам не предавался… – …кто бредит рифмами, как я, и, изнемогая в таком житье, он терялся, взгляните, как волшебно и безукоризненно он вводит глагол теряться: …он так привык теряться в этом, что чуть сума не своротил – или не сделался поэтом!.. вдумайтесь: привык теряться! чем не готовый трактат: к теории творчества; и сюда же: игра, нахмурен, бодр и бледен, восхитительный и умопомрачающий бред; вздор, что Германн немец, Германн, потерявшись в трёх картах, делается поэтом, и после уже сумасшедшим; сюда же: …и перед ним воображенье свой пёстрый мечет фараон… юноша, убит, врагов забвенных, клеветников и трусов злых, ах, какой перечень фараона, и рой изменниц молодых, и круг товарищей презренных… и сельский дом, и у окна – сидит Она… и всё Она!.. – Что ж удивительного, что веселость его, со всеми её атрибутами, борделями, тирсами, крестницами Киприды: и тягостная, и чужая; и праздность: печальна. Господи, какой стон прорывается из груди его именно в ту, юношескую пору: …иль мне чуждá счастливая любовь!.. – …на жизненном пиру один явлюсь я, гость угрюмый… – …зачем угрюмой думой среди забав я часто омрачён, зачем на всё подъемлю взор угрюмый… – …влачил постыдной лени груз… – …в печальной праздности я лиру забывал… – …годá весны моей, протéкшие в мечтах любви напрасной… – безверия мученье, и с каким же тяжёлым недоумением оглядывает он вдруг порочный двор Цирцей… презрительных Цирцей, и как не случайно, как везде и всякий термин у него, взрослого, тут имя Цирцея, и принуждéнные лобзанья, и златом купленный восторг, удивительный рисунок, где он изобразил себя в ту пору, тонкий, надутый, очень угрюмый, прелестный мальчик, две колдуньи, две поэтессы его угадали: и обе простить ему не могли, что разминулись с ним во времени на великое столетие, мрачный и грозный век.