Светлый фон

Тогда же, когда эти часы висели над календарем с объявившимся новым листком 1 марта 1953 года, воскресенье, я, как всегда, злилась на их осмотрительно равномерное пощелкивание, торопя их к чьему-нибудь телефонному звонку, приходу, к любому событию — и небытию, в далеком результате, моему в этом доме.

Я вернулась в кровать, с абсолютной наглостью наплевав на порыжевшие от мастики свои ступни, и из постели неприязненно и в то же время не без некоторой гордости разглядывала комнату, столовую для всей семьи и спальню для нас с бабушкой. Впрочем, в родительской спальне стоял мой простенький черный письменный стол, так что обмен мог считаться вполне законным: их спальня служила мне «кабинетом». Кровать же моя выселилась от них в столовую к бабушке, как только мне стукнуло шестнадцать, в ноябре прошлого, 1952 года.

Столовая была уставлена не пышной, но напыженной на величественность, громоздкой и многобашенной древтрестовской мебелью. Это все, счастливо сохранившееся с довоенных времен, они все важно именовали «обстановкой». «Обстановки» у большинства моих одноклассниц не имелось.

Их комнаты со следами послевоенного «абыкакства» в основном обставлялись хлипким барахлом, сбитым из фанеры, окрашенной бейцем, вроде моего письменного стола, а то и просто составленным из ящиков и прикрытым вязаными кружевными накидками.

Часы хлестко, точно железным прутом о железный противень, ударили десять. Бабушка зашевелилась и заохала на своей кровати, неуклюже приткнутой спинкой к боку буфета. По скрипу пружин я поняла, что она перевернулась на свой огромный живот и качнулась на нем туда-сюда (я все боялась, она когда-нибудь его раздавит). Потом она вжала крупное, трехстворчатое из-за толстых обвисших щек лицо между прутьями кроватной спинки, густо покрытыми казарменной практичной темно-зеленой краской. Оттуда она долгим ревизующим взглядом освидетельствовала мою кровать.

— Проснулся, облом? — спела она на свой другой, неторопливый, воскресно-воспитательный мотив. — Иди чайник ставь. Уже проснулись, сейчас выйдут. Слышишь, рупь-двадцать, рупь-двадцатъ. Это было редкое и ценное мгновение в наших с бабушкой отношениях.

В ее враждебном «сейчас выйдут», в ядовито-наблюдательном «рупь-двадцать» (она разумела раздавшиеся в спальне шаги отца, приволакивавшего ногу после болезни) таилось словно некое сообщничество со мной. Обе мы, ночующие в столовой существа низшего сорта, ущемленные— одна вследствие своего дурного нрава, а другая вследствие «иждивенчества», — как бы уравнивались этим ее тоном вечно обиженной и осуждающей прислуги, которую она неуклонно разыгрывала перед отцом и матерью. И хотя я знала, что меня выселили к бабушке, чтобы по ночам я была под ее надзором, и что она, едва выйдут родители, предаст меня и покажет, что она все же не моего поля ягода, я, продлевая миг, помедлила, пока она не спела с деланной командирской грозностью: