Светлый фон

Но вместо меня слово взял пастор. Тот самый старик пастор, который готовил нас к конфирмации. Это его дело — читать здесь проповеди. Вот у кого нет никаких проблем со словами, они так и сыплются из него, точно горох из мешка. Но только что же он говорит? Это я спрашиваю. Что же он такое говорит? Что значат эти его слова? Мы все сидим в часовне. Человек сто, не меньше. Мы собрались, потому что хотим оправдать Калле. Он много значил для нас. В каждом сидящем здесь появилась трещина. И эта трещина, эта рана, которая в самой глубине есть у любого из присутствующих, связывает нас друг с другом. Мы хотим оправдать Калле и ищем слова, способные заполнить эту трещину. А что мы слышим?

Ничего, что могло бы помочь нам, нет в пасторской проповеди. Он все врет, рассказывая о жизни Калле, он жульничает, ему мало просто прочесть нам мораль, он пользуется судьбой Калле, чтобы преподнести нам добрый совет! Кто дал ему это право? Зачем он молится за Калле, зачем читает молитвы, которые Калле ненавидел? Зачем говорит о милосердии божьем, о том, что Иисус Христос все понял и все простил? Кого нужно прощать — легавых? Или он имеет в виду Калле? У меня потеют ладони, лицо горит, и мне хочется крикнуть: «Неправда, пастор Станге! Ты ошибаешься! Ты не имеешь права злоупотреблять памятью Калле!»

Но я молчу. Разве я могу осмелиться на такое?

Я молчу. Прикусив язык, я сижу мрачный, с мокрыми ладонями и думаю, что такие, как этот пастор, никогда не поймут, чего хотел Калле. Чего он добивался. И ясно вижу — куда уж ясней, — что такие, как он, и такие, как мы, живут в разных мирах.

Когда мы пришли в эту часовню, в нас была трещина. И она в нас осталась, эта невидимая трещина, эта рана, зияющая на том месте, которое в нашей жизни занимал Калле.

А пастор просто-напросто пытался засыпать эту трещину камнями. Просто-напросто пытался оболгать, очернить память о Калле, изобразить его таким, каким он никогда не был и быть не мог.

По дороге из часовни я отвожу Анне-Грете в сторону. Анне-Грете до того маленькая — маленькая, и осторожная, и робкая, у нее всегда такой вид, словно она что-то выглядывает, высматривает у тебя за спиной или где-то сбоку от тебя — она почти никогда не смотрит прямо на человека. Но хотя она такая робкая, и так легко краснеет, и кусает ногти, и не смотрит в глаза, она по-своему очень храбрая, даже, можно сказать, гордая. Я сразу беру быка за рога, мне надо отделаться от той ноши, которую Калле как бы взвалил на меня в последнюю ночь. Я спрашиваю:

— Анне-Грете, у вас с Калле что-нибудь было?