Узнав, сколько мне лет, фру Ли говорит, что, если я хочу, она может внести меня в список желающих получить работу.
— Здесь, на Бойне?
— Да, если ты не боишься работать там же, где твоя мать. Хотя тебя вряд ли возьмут раньше, чем тебе исполнится восемнадцать, — прибавляет она.
— Я знаю, это всюду так, — говорю я. — Конечно, хочу, заносите меня в свой список, мне все равно, где работать.
И все смеются, будто я отмочил классную шутку.
Когда они уходят к своим машинам, я останавливаюсь во дворе и смотрю на водителей автокаров. На них на всех кожаные куртки и меховые шапки, шарфы, варежки, свитера, они разгружают контейнер с морожеными курами. Один из них с виду чуть постарше меня, я слежу за его движениями, как он переключает рычаги, дает газ, управляет рулем и вилкой. Вся работа проходит в бешеном темпе, кроме одной операции — подводя вилку под стопор, он действует осторожно, словно находится в посудной лавке. Но это только потому, что он здесь новичок. Другие и не думают сбавлять скорость, когда подводят вилку под стопор. На той же скорости они подлетают к тяжелым раздвижным дверям морозильника, нажимают на своем автокаре какую-то кнопку или рычаг, связанный с дверьми, и те отворяются, как раз когда кажется, что автокар сейчас в них врежется.
Разгрузив контейнер, они скидывают шапки и варежки и устраивают перекур, и тогда я вижу, что один из них знаком мне по школе. Тот новенький, самый молодой.
— Привет, — говорю я. — Что кутаешься, замерз?
— Есть немного, — отвечает он. — В морозилке минус двадцать пять. Да и тут тоже сквозняк будь здоров. Ты что, хочешь у нас работать?
— А есть свободное место?
— Нет, у нас-то нет. Может, в каком другом цехе, их тут много, не только наш.
— Я знаю. Меня внесли в список, — говорю я.
Говорю и тут же жалею об этом, но сказанного не воротишь. Однако он не смеется, не хмыкает презрительно или что-нибудь в этом роде, только пускает дым в воздух и говорит, что им бы неплохо иметь несколько человек вроде меня, так примерно он говорит и, кажется, не врет. Впрочем, врет или нет — я возвращаюсь домой гордый, как петух.
— Ты еще такого наслушаешься про эту Бойню — не поверишь, — сказал он также, и эти слова звучат у меня в ушах, когда я смотрю на Грорюд со всеми его заводами, жилыми корпусами и дорожными развязками — чего тут только нет, всего понастроили, теперь осталось только пожинать плоды.
Вот увидишь, придет день, и тебе тоже повезет, думаю я на ходу, глядя, как в Алнабру железнодорожные пути разбегаются веером, который опять-таки делится на множество других, словно распущенный хвост гигантского павлина. И я думаю, как жутко, наверно, быть товарным вагоном, который цепляют то к одному составу, то к другому, то загружают, то разгружают, один день он катит в Стейнхьер со стальной стружкой, другой — в Нутодден с банками краски, утром получает в Сарпсборге бумажную массу, а ночью в Фагернесе — готовые журналы, но что все-таки это в тысячу раз лучше, чем гнить в тупике, как я. Список — всего лишь бумажка, меня и раньше заносили в списки, и ничего из этого не получалось. И тем не менее после этой прогулки с мамашиными бутербродами я возвращаюсь такой обнадеженный, что дома с ходу начинаю пылесосить квартиру. В который раз я слушаю старые пластинки Роллингов и думаю о Калле и о большом красном языке, украшающем его майку, и обо всем, что мы обычно делали вместе. Помню, он потерял сознание в подвале полицейского участка, когда двое легавых держали нас, а сержант в галифе и в сапогах бил сперва одного, потом другого, и опять, и опять, пока все тело не превратилось в горящее месиво, слезы и кровь лились рекой, а Калле все кричал «сволочь проклятая», пока не потерял голос и тело его не обвисло, как тряпка. Я знаю, что́ мне больше всего нравилось в Калле, — это его гордость, он никогда не сдавался, не раздумывал, что выгодно, а что нет, просто не сдавался, и точка. Это мне в нем больше всего нравилось.