Бабка пощурилась на белых голубей, перевела взгляд на грушевого чертенка — единственное веселое существо во всей опечаленной Сосновке.
— Что батя… Ребенок он и есть ребенок, за ним ходить надобно… А ты мужичок крепенький, сдюжишь.
— Да, — сглотнул последние слезы Саня. — Да! — Крепко утерся рукавом. — Спасибо. И уходите, пожалуйста.
— Как же это? — удивилась бабка Марья: она еще бы побыла на сиротском этом дворе — помогла бы где словом, где охом, где проворными бабьими руками.
— Ничего, — сказал Саня, и льдинки в его глазах блеснули холодком. — Мы сами.
Следом за соседкой потянулись от стола к калитке и другие сосновские, не успев, как положено, погоревать о покойнице, не вспомнив толком все ее благие дела.
Остался над столом отец — распущенные губы, мутные глаза, вялая щека под рукой.
— Что ты так-то, Саня? Зачем ты? Люди ведь… Нехорошо…
«Сейчас!» — понял мальчишка. Только сейчас и немедленно надо браться за отца, пока не пропал, не растекся в слезах человек. И он приказал:
— Вставай-ка! Посуду мыть, убираться. Ну? Вставай, пожалуйста!
— Да, да! — вроде бы даже и обрадовался отец Саниному хозяйскому тону. Поднялся, пошел, покачиваясь, к бочке с ночной дождевой водой, сунул в нее голову.
Саня сдернул с веревки полотенце — подал. Отец старательно вытер чубчик, встал посреди сада-огорода, уронив к ногам полотенце.
— Давай, батя, — тихо сказал сын. — Давай! Надеяться-то нам с тобой не на кого. — И на отцовские слезы, блеснувшие опять, закричал тоненько, почувствовав, что сам не железный: — Давай, Сергей Петрович, действуй!
Потом, стоя над поникшим отцом и умеренно взмахивая рукой, он диктовал ему правила их новой суровой жизни:
— Лодки-моторы твои — к чертям! Голубей-зверей твоих — к лешему! Хватит!
— Хватит, — покорно кивал мокрым чубчиком враз постаревший отец. — Только… Саня, как же без людей-то, а? Одни-то как проживем?
— Как-нибудь!
— Как-нибудь… Да, да… Как же еще, без мамы… Как-нибудь…
Сане хотелось броситься к нему, обнять, нареветься досыта, но знал: нельзя теперь давать слабинку ни себе, ни ему.