Ого, спрашивает совсем как Иван Михайлович.
— Так, гуляю…
— А где обувка? И вообще, что стряслось?
Володя за руку вывел мальчишку из лодки и, не отпуская руки, крепко потряхивая ее, требовал:
— Говори!
— Пусти-ка…
Саня вырвался и побрел обратно — теперь вверх, вверх, опять мимо бузины и крапивы, к родному дому, где отец, конечно же, ждет его и переживает. Шарик, мокрый от росы и потому крепко пахнущий собакой, метнулся в ноги.
— Пусти, пусти!
Свет на кухне, родной огонек. Встречай меня, папка! Саня, шлепая ногами, оставляя на немытом полу черные следы, пробежал в комнату. Отец навзничь лежал на кровати — одетый, в туфлях. Лицо его было бледным, дыхание тяжелым. На стуле неподвижно сидел дед Кузьмин. Саня сперва не увидел его, отшатнулся, когда черный дед повел темными глазами:
— Не бойся, малый…
Голос у деда тоже темен и глух.
— Что?
— Обычное… Привел вот… Не спится старику — вышел в сад, а он — по заборчику… Привел… Ну, я завтра эту Сычиху-самогонщицу! Я ее вытащу на общественный суд!
Саня попятился, и дед Кузьмин кивал, не вставая со стула:
— А и верно, парень: нечего тебе тут делать. Иди-ка ко мне, я посижу и явлюсь, а утром мы тебя…
В тихом неладном доме простучали вдруг быстрые ловкие шаги.
— Сань, ты?
Вошел, вглядываясь, Володя. Зоркие молодые глаза его враз зацепились за пьяного отца.
— Ну, пойдем-ка, брат, — приказал Володя и решительно надвинул на лоб, на пышный свой чуб, лаковый козырек белой фуражки.