Светлый фон
проторомана, апокрифах XX века.

Надо сказать, что в свои труды оба автора вложили собственные экзистенциальные ситуации. Вчувствуя свой собственный человеческий тип в Иисуса Неизвестного, Мережковский красной нитью провел через Его жизнь мотив раздвоения («страсть к страданию и страх страдания»). Булгаков создал автобиографический образ Мастера – человека, иноприродного советскому социуму 30-х годов, давление которого не вынудило его однако отказаться от своей идеи. В свою очередь Иешуа в «романе о Понтии Пилате» в драматизме своего положения подобен Мастеру, ибо выведен не столько в Его противостоянии Синедриону (и Закону), сколько в оппозиции государству как таковому. У Булгакова точка зрения повествователя вплотную приближена к Пилату, носителю государственного начала, а за смутным образом императора Тиверия просматривается тень Сталина…

Иисуса Неизвестного, идеи.

Примечательным образом оба русских писателя выступают наследниками исторической критики, когда строят: один – «жизнь Иисуса», другой – рассказ о событиях последнего дня земного пути Христа, – как бы придерживаясь проблемы свидетельств евангельской истории. Мережковский, как выше говорилось, именно ее кладет в основу своего экзегетического метода, когда выявляет свидетелей и конструирует «апокрифы» соответственно каждой точке зрения. Что касается Булгакова, то в его романе главный свидетель ершалаимской драмы – Воланд, сатана, о специфике которого речь пойдет чуть ниже[640]. По словам Воланда, он присутствовал и при казни на Лысой горе, и на суде Пилата. Именно Воланд инспирировал Мастера – автора романа о Пилате, передав ему свое ведение великих событий. И Воланд же навеял сон Ивану Бездомному: сцена казни Булгаковым представлена в качестве Иванушкина сна… Итак, в «Мастере и Маргарите», согласно авторскому замыслу, представлено Евангелие от Воланда. – Но в «романе о Понтии Пилате» имеются и более тонкие вещи касательно свидетельств. В этом тексте Мастера, к примеру, Иешуа на кресте молчит, а когда ему на копье палач подносит напоенную дурманящей жидкостью губку, жадно пьет. Афраний же, отчитываясь Пилату о казни, утверждает, что напиток Иешуа принять отказался. Кроме того, начальник тайной стражи приписывает Иешуа целый ряд высказываний, – в частности, о том, что трусость – самый страшный порок: не в бровь, а в глаз Пилату метит он этими словами… Но откуда – в мире романа Воланда-Мастера – Афраний знает афоризм о трусости? Этот афоризм был записан Левием Матвеем и стал, видимо, достоянием кружка почитателей Иешуа, куда входили Низа, Афраний, Левий Матвей, «человек с ведром» со двора, куда Низа завела Иуду перед убийством… Афраний вложил в уста Умирающего на кресте слова, сказанные Им прежде того и записанные учеником. Слова эти, конечно, не евангельские, но Булгаков здесь как бы намекает на то, как, по его мнению, поэтапно складывалась письменная каноническая версия событий. Афраний, разносчик информации, у Булгакова выступает как один из творцов предания, которое некогда застынет в писании. Он – свидетель казни, но его отчет Пилату о ней не отвечает его собственному наблюдению – личному опыту. Абсолютный (в мире «Мастера и Маргариты»), претендующий на объективность опыт Воланда опровергает «свидетельство» Афрания… Так Булгаков поднимает тему достоверности Евангелия как исторического источника и решает эту острейшую для XX века проблему отрицательно, безысходно-пессимистически.