Когда ведущих философов-идеалистов выставили из страны в 1922 году, погрузив на корабль в приказном порядке (то-то был корабль дураков!), Лосев был еще недостаточно известен, чтобы отправиться в то же плаванье, а когда он – благодаря несовершенствам еще не стабилизировавшегося режима – стал известен своими печатными трудами, «корабли» поплыли в другом направлении. Он оказался человеком «абортированной» философской судьбы, которому выпало сыграть трагическую роль последнего русского философа, и мне приходит на ум еще только одна судьба – молодого одаренного неокантианца, который мог «соперничать» с Лосевым. Это, понятно, Бахтин. (Кстати, в беседе со мной Лосев о Бахтине высказался не то чтобы восторженно, – естественно, его не могла привлекать бахтинская концепция Рабле, – но весьма уважительно, однако этот пассаж в журнале был снят, поскольку покойный «большой ученый» М.Б. Храпченко не жаловал Бахтина; так этот текст и пропал.)
Лосев с похвалой отозвался о всем десятилетии 10-х годов, словно оно не было расколото надвое непоправимо и навсегда, – он так горел тогда философией, так увлекся, что, казалось, не то чтобы не заметил – не придал должного значения… Впрочем, не так. Судя по работе о Скрябине 1919 – 1921 гг. (впервые печатается в этой книге), Лосев связывал с революцией надежды на избавление мира от власти мещанства, ему в этом смысле были близки все антимещанские бунты символизма, он ждал от революции очищения.
«„Я“ Скрябина, – писал Лосев, – пророчество революции и гибели европейских богов, и не особенно дальновидны были наши доморощенные, интеллигентские дипломаты, когда они подсмеивались над постановкой скрябинского „Прометея“ в Большом театре во дни годовщины Октябрьской революции. В Скрябине – гибель Европы, разрушение „старого строя“, не политического, но гораздо более глубокого, гибель самого мистического существа Европы, ее механистического индивидуализма и мещанского самодовольства, и уж не устоит политический строй, когда все внутри сгнило и индивидуализм перешел (совсем по Гегелю) в свое отрицание. Только теперь, после Скрябина, чувствуешь, какая бездна мещанства и мелочности и какая сила отрыва от живого бытия царит в основании всей этой длинной и скучной „истории новой философии“ и какая вековая несправедливость, рабская зависть и жульническая боязнь царит в суждениях наших авторитетов о средних веках и античности, знавших столь великую философию и столь целостные и жизненные умозрения».
«„Я“ Скрябина, – писал Лосев, – пророчество революции и гибели европейских богов, и не особенно дальновидны были наши доморощенные, интеллигентские дипломаты, когда они подсмеивались над постановкой скрябинского „Прометея“ в Большом театре во дни годовщины Октябрьской революции. В Скрябине – гибель Европы, разрушение „старого строя“, не политического, но гораздо более глубокого, гибель самого мистического существа Европы, ее механистического индивидуализма и мещанского самодовольства, и уж не устоит политический строй, когда все внутри сгнило и индивидуализм перешел (совсем по Гегелю) в свое отрицание. Только теперь, после Скрябина, чувствуешь, какая бездна мещанства и мелочности и какая сила отрыва от живого бытия царит в основании всей этой длинной и скучной „истории новой философии“ и какая вековая несправедливость, рабская зависть и жульническая боязнь царит в суждениях наших авторитетов о средних веках и античности, знавших столь великую философию и столь целостные и жизненные умозрения».