Светлый фон

Он впился глазами в Ирену. Она ведь принадлежит ему! Плюнуть на ее гнилое окружение – это ведь от ее душевного смятения. Она – его, и она любит его. Он ведь чувствует это в постели. Как прекрасны были их вечера на каникулах, когда он хотел ребенка! К черту все! Это его Ирена! Его! Пусть мучится Самуэль Геллен и все остальные! Пусть он, муж, не читает ей стихов Элиота, но он спит с ней в одной постели. И это важнее душевных отношений. Он материалист. И сделает ей ребенка. Иренка будет плакать и сокрушаться, когда забеременеет, и будет стыдиться выходить на улицу. И именно это исправит их жизнь вместе. Да. Он сделает ей живот. Снова он смотрел, как она ходит туда-сюда, от зеркала к зеркалу. Решено. Лучше испортить ей фигуру, чем позволять эту – пусть чисто духовную – связь с Гелленом. Ирена вдруг остановилась, глядя куда-то в толпу. Лица Геллена не видно было нигде, но Ирена остановилась меж двух зеркал и ушла в бесконечность в их бесконечной оптике. И – неистовая его решимость надломилась: все это напрасно. Только постели ему не хватит. Он должен иметь больше, если не все. Иметь все, чтобы стать прежним Робертом Гиллманом – каким он хочет быть. Он понимал, что всего он не получит. И понимал также, что без этого не будет счастлив. И что все он никогда не получит. Он помрачнел, с усилием освобождаясь от этих мыслей. Ждал появления Самуэля Геллена. Для счастья ему нужно ВСЁ!.. Он знал, что Самуэль вот-вот появится.

 

Бунни – с его бродвейской гитарой, прислоненной к стулу, и круглым банджо на коленях, отутюженный, элегантный как рояль Бунни Бендел! – и рядом с ним эта счастливая троица, тоже на стульях, без каких-либо пультов: ноги в подтянутых брюках отбивают носками вечерних туфель сложносоставной ритм «Mabel's Dream»; Клавес, чьи губы навечно приклеились к мундштуку кларнета, а пальцы проворно бегают по черному дереву; Алекс, рыжий, складки шеи затапливают белый воротничок, с допотопным рожком; старина Венца – хребет диксиленда с tailgate– тромбоном, странный тип, который ищет для всего на свете свои запаздывающие акценты, одинокий, чарующий индивидуалист; и над ними всеми – чудак Индра с его абсурдной, чуть помятой тубой вокруг всего тела. Недосягаемый ночной мираж блаженства. Так, и что же со всем этим делать? Маяться дурью за барабаном, выбивая старомодный, судорожный ритм на колокольцах? Или скрести наперстком по стиральной доске, как у Кучера, и улыбаться девчонкам поверх нее? Как бы не так! Это был бы уже не Зеткин свинг-бэнд.

«Mabel's Dream»; tailgate

Он стоял в дверях и наблюдал их всех за работой. В руке держал мятый платок, пропитанный кровью. Да, конечно, без всяких сомнений, совершенно определенно. Лидия не танцует, она с религиозным восторгом таращится на Бунни. Р-р-р-ра, р-ра. Р-раздирающие звуки washboard'а царапали ему уши. Музыка небес, с которой он несчастен. Потеряна Лидия. Потеряна музыка. Потеряна жизнь. Будь это раньше, при старой республике, он уехал бы, по крайней мере, в Швейцарию, вагоном первого класса; отец, встревоженно косящийся на его «Wilson», матушка в слезах; уехал бы с Эдитой, которая жаждет за границей новых любовных интрижек и официально добивается визы; в своем новом дорожном костюме от Подольской она бы высовывалась из окошка wagon-lit,[70] чтобы помахать белым платочком. «Отъезжающий машет белым платком», – звучало у него в душе, взволнованной контрапунктом новоорлеанского трехголосия; «Каждый день что-нибудь кончается, – прижимал он с новым приступом кашля платок к губам, – что-нибудь прекрасное подходит к концу». И лежал бы он в Швейцарии, на террасе отеля в Сан-Морице, слушал бы новые пластинки компании «Brunswick» с новым Стэном Кентоном, читал бы американские романы и подставлял бы свою немощную грудь лучам альпийского солнца; и писал бы с альпийских гор письма Лидии, и все было бы прекрасно… Но не поедет он никуда, и ничего прекрасного не будет.