Светлый фон

Он произносит:

— Сядь, милая.

Слабо сипит чужим голосом.

Этот голос производит на меня то же впечатление, что и перекошенное лицо.

Делит пополам еще одну мушмулу и протягивает мне:

— На, ешь…

Она застревает у меня в горле, не желая проходить внутрь… потому что все это, по-моему, полный бред, что-то непостижимое. Потому что теперь я чувствую, что за его жалким перекошенным лицом кроется безобразная тайна. Кажется, оно застыло в беззвучном вопле, как на картине, где одинокий человек стоит над рекой, с зияющей черной дырой вместо рта.

Я роняю мушмулу, вынимаю оставшиеся куски изо рта.

Заглядываю в единственный открытый глаз, весь в слезах.

— Ты что-то узнал, папа?

Теперь я вспоминаю, что мушмулу очень любил Диего и папа ее часто покупал для него.

— Что ты узнал?

И я начинаю думать: почему он принес эти ягоды именно сегодня, ездил за ними в самый центр, ведь еще не сезон, тем более я их не очень люблю, он прекрасно это знает.

Он мог сообщить мне об этом, выбрав любой способ из миллиона, но нашел только такой. Он донес до меня вкус Диего, когда тот был еще жив, и одновременно чего-то такого, что ждет нас в будущем.

Теперь мы иногда будем есть мушмулу, в тишине, в память о нем, о фотографе из Генуи, записавшем номер телефона Армандо рядом со словом, которого ему больше всего не хватало в жизни: «папа».

Сейчас я уже готова. Память воскресила во мне прежнее спокойствие, которому я научилась в Сараеве.

Надо дать песку ссыпаться внутрь тела. Так мы удержимся на ногах, несмотря ни на что; он послужит нам опорой, как бетонное основание пляжному зонту.

— Он погиб, да?

Папа повернул ко мне свое перекошенное лицо, причина перемены в котором теперь мне ясна. Далекое, как крик человека с картины Мунка.

Он не кивает, впился в меня открытым глазом и щелочкой другого, чуть покачивая головой, как сумасшедший в клинике для душевнобольных.