Светлый фон

Те или иные из фактов, о которых я сейчас напомнил, могли восходить к мотивам древнего происхождения. В конце концов, христианство — «религия книги», и нет ничего удивительного в том, что авторы «примеров», образованные монахи, зачастую мысленно обращались к мотивам из сферы письма и книжного слова. Однако все эти мотивы использования достижений грамотности в отношениях с потусторонним миром, взятые в своей совокупности, оставляют впечатление, что перед нами симптомы возросшего в XIII веке удельного веса письменной культуры. Книга, письменный текст уже довольно прочно вошли в сознание верующих, даже если они сами в своем большинстве грамотностью и не владели. Разве не симптоматичны в этом смысле слова монахини, явившейся с того света и отвечавшей на вопрос о состоянии ее тоже покойной подруги: «Если б весь мир был пергаментом, а море — чернилами и все листья травы и деревьев — писцами, то и их недостало бы для описания полученной ею награды» (Klapper 1914, N 53)[217]. Письменность (не ученость!) пользуется высоким авторитетом, и о ее многоразличных функциях в действительной жизни осведомлены и неграмотные. Устная и письменная традиции сосуществуют, переплетаются, взаимно воздействуя одна на другую[218].

 

Наблюдения, собранные в этой главе, по необходимости разрознены и не дают возможности сделать широких выводов относительно человеческой личности. Наши источники дают образ действительности, преломленной в сознании проповедника. Впрочем, и все другие категории памятников этой эпохи, которые можно было бы привлечь при обсуждении проблемы средневековой ментальности, также обнаружили бы свою однобокость и были бы недостаточны для освещения психологии «людей без архивов и анналов», живших в условиях доминирования устной традиции.

Но, собственно, о психологии средневекового человека мы говорили на всем протяжении книги. Разве не проливают на нее свет те колебания между «большой» и «малой» эсхатологиями, которые обнаруживаются при анализе представлений о посмертной участи души? Совмещение идей о двух судебных процессах над душой — в момент смерти индивида и «в конце времен» — обнажает парадоксы сознания, ориентированного на настоящее время или на ближайшее будущее и вместе с тем поставленного во всемирно-историческую перспективу. Эта двойственность в понимании природы Страшного суда — всеобщего или индивидуального и, соответственно, времени, когда он состоится, самым непосредственным образом выражала своеобразное положение личности на скрещении биографии и истории. Специфическое восприятие времени сочетается здесь с безразличием к противоречию: оба суда каким-то образом «просвечивают» один сквозь другой, так что единственный Страшный суд двоится в сознании.