В июне Карстен окончил университет и сдал выпускной экзамен с оценкой «ргæ»[60], о которой можно было только мечтать и которую в этом столетии получали лишь несколько выпускников, несколько ходячих юридических энциклопедий, которые стали профессорами, а через пару лет после Карстена — жизнерадостный, но тихий мальчик по имени Могенс Глиструп[61].
Амалия не пришла в университет поздравить сына. При мысли о том, что он может получить не самую высокую оценку, ее парализовал страх и она впервые в своей жизни напилась, опустошив целую бутылку выдержанной сладкой мадеры предыдущего века, заперлась в спальне, задернула занавески, забралась, не раздеваясь, в кровать и, укрывшись одеялом с головой, все равно никак не могла успокоиться — даже в темноте и в липком сладковатом дурмане. Она уже представляла себе, какой позор и какое унижение ей придется пережить, если ее маленький птенчик подведет ее и сдаст экзамен с обычной отличной оценкой.
Конечно же, Карстен ее не подвел. Самым естественным образом все его воспитание, годы, проведенные в Академии, его учеба и ожидания матери привели в день экзамена к блестящему результату. Оказалось, что он на память знает все четыре тысячи мелко исписанных, вставленных в книги листов, кроме того, обладает впечатляющим юридическим кругозором, и что все эти плоды прилежания и врожденных способностей соседствуют с подобающим уважением к профессорам и их авторитету. В какие-то опасные минуты, когда эти любители путешествий на мыльных пузырях, спустившиеся на землю со своих недосягаемых средневековых высот, чтобы принять экзамен по книгам, которые они же сами и написали, начинали чувствовать, что этот молодой человек как-то чуть шире, чем положено, улыбается и чуть беззаботнее, чем следовало бы, смотрит на материал, Карстен сразу же капитулировал, склонял голову и шел на попятную. На носу у него появлялись положенные при волнении капельки пота, и оба профессора чувствовали, что голос, который они слышат, голос его, Карстена, доносится до них откуда-то из тлена и бездны смирения, и вообще, откуда-то из очень-очень далеких глубин, и в итоге поставили ему «præ».
После экзамена он не пошел домой. Его охватило чувство, что он словно бутылка, из которой вытащили пробку, и теперь из нее, пенясь, вытекает содержимое. Конечно, было бы естественно насладиться этим бурлением вместе с друзьями или, во всяком случае, с другими выпускниками, но это было не в характере Карстена. Так же как и после выпускного экзамена в Академии, его смутное ощущение нахлынувшей свободы было чем-то личным, ему хотелось остаться с ним наедине, потому что оно порождало сумятицу чувств и мыслей. Вот почему в этот свой великий день он отправился бродить по Копенгагену, ощущая все большую растерянность от того, что город охватила какая-то послевоенная анархия: по улице маршировала колонна английских барабанщиц, а перед Кристиансборгом сто тысяч рабочих проводили митинг с требованием сорокачасовой рабочей недели. «Надо же, сорокачасовая неделя, — подумал Карстен, ускоряя шаг. — Сорокачасовая!» Сам он трудился по семьдесят или восемьдесят, или даже девяносто часов в неделю. Но он не возмущается, он просто этого не понимает, так же как не понимает стихийных сборищ и танцев на Ратушной площади, где он оказывается чуть позже, танцев, которые не прекращались со Дня освобождения, прерываясь лишь изредка — когда появлялась полиция, вытаскивала свои дубинки и шла в наступление. Это как раз и происходило, когда Карстен огибал площадь и ему пришлось спасаться от разбегающейся толпы и полицейских, наших дорогих легавых, которые на какое-то время исчезли, так как были интернированы, и поэтому в эти годы пользовались уважением, а теперь вот вернулись со своими блестящими пуговицами и дубинками, одной из которых Карстену с трудом удалось избежать, свернув в сторону Фредериксберга.