Светлый фон

Происходящие перемены наводят меня на мысли о Норрисе и Обри. Я не вспоминал о них много лет, но в последнее время все чаще разговариваю с ними вслух, в основном с Обри. Дом по-прежнему кажется его домом, несмотря на то, сколько лет я там прожил – уже почти столько же, сколько Обри. Когда мы разговариваем, он злится, но старается это скрыть. Но потом все-таки взрывается. “Блядь, что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он – как никогда бы не стал выражаться при жизни. – Что ты сделал с моим домом?” И хотя я всегда говорил себе, что мнение Обри не имеет для меня никакого значения, я никогда не нахожу ответа на его вопрос.

“Что ты наделал, Чарльз? – спрашивает он снова и снова. – Что ты наделал?”

И всякий раз, когда я открываю рот, чтобы ответить, мне не удается произнести ни слова.

Обнимаю тебя и О. – Чарльз

Обнимаю тебя и О. – Чарльз

 

Дорогой Питер,

12 июля 2084 г.

12 июля 2084 г.

 

Вчера ночью мне снились Гавай’и. За день до этого я был в своем любимом доме с дурной репутацией и спал рядом с А., когда завыли сирены.

– Черт, черт, – сказал А., поспешно собирая одежду, обувь. – Это рейд.

Мужчины стали выходить в коридоры, на ходу застегивая рубашки и затягивая пояса, кто с невозмутимым лицом, кто в панике. Во время рейдов безопаснее всего молчать, но кто-то – молодой человек, который работает где-то в Минюсте, – повторял и повторял: “Мы не делаем ничего противозаконного; мы не делаем ничего противозаконного”, – пока кто-то еще не цыкнул на него – мы, мол, и сами прекрасно это знаем.

Мы стояли и ждали – человек тридцать на четырех этажах. Кого бы они ни искали, он был виноват не в гомосексуальности, а, вероятно, подозревался в контрабанде, подделке документов, в краже – и хотя они не могли нас привлечь за то, кто мы такие, они запросто могли нас за это унижать. А иначе зачем ловить человека, когда он тут, а не тихо прийти к нему в жилище? Только ради того, чтобы вывести нас из здания, выстроив в шеренгу с поднятыми над головой руками, как уголовников, ради потаенной радости от связывания наших рук, от пинков, чтобы заставить нас встать на колени у бордюра, от садизма, с которым требовали повторять имена – “Громче, пожалуйста, не слышу вас”, – и громко перекрикиваться с напарником, чтобы тот проверил по базе данных: Чарльз Гриффит. Вашингтонская площадь, север, дом тринадцать. С его слов – ученый в УР. Возраст: в октябре будет восемьдесят. (Ухмылка: восемьдесят? Все еще бегаешь за этим делом в восемьдесят? Как будто это абсурдно и непристойно, что такой старик все еще хочет, чтобы к нему прикоснулись, хотя именно этого и хочется больше всего.) А потом ты часами сидишь в неудобной позе на улице, склонив голову, словно от стыда, хотя подозреваемого давно увели, и ждешь, когда представление наконец уже кончится, когда кому-нибудь из них надоест и он нас отпустит под смех остальных солдат, залезающих в свои машины. Они нас не били и почти не трогали, не обзывали – да и не могли, потому что многие из нас влиятельные люди, – но было очевидно, что они относятся к нам с презрением, и когда мы наконец встали и пошли обратно к дому, улица вокруг снова потемнела, а местные жители, наблюдавшие за нами из окон, не говоря ни слова, вернулись в свои кровати – представление закончилось. “Уж лучше бы просто объявили нас вне закона”, – буркнул какой-то молодой человек после этого рейда, и на него принялись кричать: как можно быть таким невежественным, таким идиотом; но я понимал, что он хотел сказать. Если бы мы были вне закона, мы бы понимали свое положение. А так, как есть, мы ничто и никто: про нас знают, но никак не называют; нас терпят, но не признают. Мы живем в постоянной неизвестности и ждем дня, когда нас объявят врагами государства, ждем ночи, когда то, что мы делаем, в течение одного часа одним росчерком пера превратится из прискорбного в преступное. Само слово, означающее то, кем мы были, каким-то образом в какой-то момент исчезло из повседневного словаря – мы теперь в лучшем случае “наши”: “Ты знаешь Чарльза? Он из наших”. Даже мы сами стали пользоваться эвфемизмами, не в силах сказать, кто мы такие.