И старый пьяница лесоруб, живущий именно в этом мире, режет дранку на вырубленных склонах этой развилки как раз неподалеку от той самой гранитной скалы. Надравшись накануне до чертиков в честь наступающего тридцать первого октября (впрочем, с такими же почестями он встречал и предыдущие тридцать дней) и проведя ночь в полной какофонии, перекликаясь с эхом и распевая над глубокой зеленой алкогольной рекой, он просыпается перед рассветом со звоном в ушах. Как раз через несколько минут после того, как Вив удается заснуть, проведя несколько часов в бесплодных попытках вспомнить слова глупой детской песенки: «Выше-выше, на макушке неба…» Некоторое время лесоруб кашляет, потом садится в кровати, похерив свои песни: «Ну и дерьмо же все это». И во сне Вив вспоминает: „…в сонном царстве кто живет? Сойка синяя там ткет пряжу тонкую из сна, всех закутает она“. Колыбельная, которую пела мне мама, когда я была маленькой. А кому я ее пою на макушке неба? Не знаю. Не понимаю…“
Рядом глубоко дышит Хэнк, в который раз погрузившись в зеркала старого школьного сна — поступить в колледж и показать этим гадам, кто здесь болван, а кто нет; дальше по коридору Ли, все еще под наркотой, мечется во сне на кровати, полной тараканов, костылей и горелых спичек. Он уже допросил себя, признал виновным и вынес приговор — смертная казнь… через усыхание, и он принимается складывать балладу, которая прославит его после смерти: музыкальный эпос, запечатлеющий все его героические победы на полях сражений и могущественные подвиги на арене любви… под дробь барабанов барабанов барабанов…
—
Банда черных туч, пробравшаяся в город под покровом ночи, на рассвете разбрелась по горизонту, словно безработные привидения в ожидании, когда завершится день и они смогут приступить к своим праздничным проделкам. Ночные зарницы зависли вверх ногами на елях в горах, пережидая день в своей наэлектризованной дремоте, словно перезаряжающиеся летучие мыши. И чесоточный отощавший ветер носится по замерзшим полям, воя от холода и голода в поисках своей подружки летучей мыши, которая висит себе высоко в горах, с храпом обрызгивая искрами сучья деревьев… в этом странном мире. Носится, воет и стучит зубами от стужи.
Старое, дряхлеющее солнце осторожно карабкается вверх, в этом странном мире да еще в день Хэллоуин, и индеанка Дженни еще более осторожно открывает свои покрасневшие глаза. Вялая и уставшая после ночи, посвященной опутыванию злыми чарами Хэнка Стампера, запретившего своему отцу жениться на индеанке… она поднимается со своей лежанки, застланной свежими простынями, крестится на всякий случай и, облачившись в вязаные шерстяные одеяла, выделенные в прошлом году правительством их племени (которое состоит из нее самой, ее отца и полудюжины сводных братьев, неуклонно жиреющих где-то в соседнем округе; одеяла шерстяные, но в отличие от братьев они неуклонно худеют), выходит на улицу и направляется отдать дань новому дню чтением Библии, которая дожидается ее рядом с гладко выпиленным в фанере очком клозета. Библия поступила вместе с одеялами и была святой вещью, как и пластмассовый Иисус, которого она выкрала из Симониного «студебеккера», как и бутылка с аквавитой, материализовавшейся на ее столе как-то вечером после того, как она пропела вслух мистические слова: с ужасом и не слишком чистосердечной надеждой она произнесла их, и — будьте любезны — появилась бутылка с наклейкой, на которой было что-то написано волшебным языком, — что именно, ей так никогда и не удалось прочитать. Впрочем, и заговор ей больше никогда не удавался.