Пару месяцев спустя я узнал, что несколько фотографий он все-таки хранил, но было ясно, что этот факт никак не противоречит его нелюбви к прошлому, а скорее укрепляет ее — косвенно, и даже немного мстительно, как несчастье или боль укрепляет желание жить, как тишина, сказал бы он, укрепляет правду музыки.
Нечто подобное я слышал от него однажды в Сан-Себастьяне, но теперь он уже не был так склонен к высокопарным утверждениям. Прежде, еще играя в «Леди Бёрд», он трепетал перед музыкой, как влюбленный, всецело отдающийся во власть высшей страсти — во власть женщины, которая то благоволит к нему, то с презрением отвергает, и ему не дано понять, за что даровано или отнято счастье. В те времена я иногда замечал в Биральбо — в его походке, в жестах, во взгляде — невольную склонность к патетике. Прежде она зримо ощущалась; теперь, в «Метрополитано», мне показалось, она исчезла, будто была вычеркнута из его музыки, перестала сквозить в движениях. Теперь он смотрел в глаза и не косился на дверь, если она открывалась. Должно быть, я покраснел, когда светловолосая официантка заметила, что я за ней наблюдаю. Я подумал, что Биральбо спит с ней, и мне вспомнилась Лукреция — в тот единственный раз, когда я встретил ее на набережной одну и она спросила меня про Биральбо. Моросил дождь, мокрые волосы Лукреции были собраны в пучок, она попросила у меня закурить. Вид у нее был такой, какой бывает у гордеца, который пусть всего на минуту, но очень мучительно переступает через себя. Мы перекинулись парой слов, она попрощалась и бросила сигарету.
— Я больше не поддаюсь на шантаж счастьем, — сказал Биральбо после небольшой паузы, глядя в спину удаляющейся официантке. С того самого момента, как мы оказались рядом за стойкой «Мет-рополитано», я ждал, что он упомянет Лукрецию, и понял, что сейчас, не произнося ее имени, он говорит о ней. Он продолжал: — Ни счастьем, ни совершенством. Это все католические суеверия. Они въедаются в мозг вместе с катехизисом и песнями по радио.
Я сказал, что не понимаю его, — и в длинном зеркале по другую сторону стойки, мутном от дыма и алкогольного оцепенения, между рядами сверкающих бутылок увидел его обращенный ко мне взгляд и улыбку.
— Нет, ты понимаешь. Ты ведь наверняка тоже, проснувшись однажды утром, сообразил: чтобы чувствовать себя вполне живым, вовсе не нужно ни счастья, ни любви. Это огромное облегчение. И так просто — будто протянул руку и выключил радио.
— Наверное, просто смиряешься. — Я насторожился и перестал пить: испугался, что, если выпью еще, начну рассказывать Биральбо о своей жизни.