Что же происходит на таком недолгом пути от «Автопортрета» к «Самоубийству», если ограничиться планом чисто формальным и не вникать в сокровенные ломки автора, забыть, что, примеряя себя к своему покойному другу, Леве примеряется здесь к собственному самоубийству? В новом, чуть по-иному фрагментированном, на сей раз достаточно нарративном тексте меняется и стоящая за ним реальность (она заметно виртуализируется), и субъективность взгляда на нее: эта субъективность двоится, становится, так сказать, бинокулярной, стереоскопичной. В глаза первым делом бросаются формально-грамматические характеристики: на смену чистому «я» приходит риторическая пара из «я» и «ты», привносящая с собой двухмерное «мы»: на самом деле, покончивший с собой двадцать лет назад безымянный друг Леве, история которого упоминается в конце «Автопортрета», не только вторит, становится двойником автора, но и оказывается его проводником и даже носителем, постепенно накоротко с ним отождествляется — как в блужданиях по Бордо (не путать с Бардо), в романтической скачке на лошади, в психотропных мо́роках... Соответственно от безоговорочности к оговоркам меняется и модальность речи: на смену перформативным в своей вескости формулировкам «Автопортрета» в «Самоубийстве» приходят сомнительность («Ты предавался нескончаемым сеансам сомнения. Ты называл себя экспертом в этом деле. Но сомневаться было для тебя настолько утомительно, что в конце концов ты начинал сомневаться в сомнении»), вариативность сослагательных по своей сути построений, возникают сюжетные, подчас гипотетические ходы, открывающие возможности «художественного вымысла» — вплоть до внезапно возникающей (правда,
Итак, здесь встречаются, вступают в зеркальное, но не симметризуемое, как в случае с читателем, отношение (это именно «я» смотрится в зеркало «ты», но не наоборот, ибо покончившее с собой «ты» уже никогда не станет, единожды себе в этом отказав, «я»), в конце концов замыкаясь друг на друге и обретая предписанные роли, две инстанции-лица: «я» — рацио,