Его мать вышла из тюрьмы около полудня. Шла медленно, понурив голову. Далмау неуклюже поднялся и пошел с протянутой рукой среди гуляющих, мало-помалу приближаясь к Хосефе, которую перехватил уже близ рынка Сан-Антони.
– Подайте милостыньку, – тихо пробормотал он. Хосефа отвернулась, даже не взглянув на него. – Пожалуйста, – настаивал Далмау, на этот раз даже не изменив голос.
– Чего тебе? – Хосефа даже пошатнулась от изумления. – Сказала, нет, – повторила она, отмахнувшись.
Далмау настырно протянул руку еще ближе, почти дотрагиваясь до нее.
– Что вы узнали? – шепотом спросил он.
– Ничего, – ответила Хосефа. – Ничего, – повторила громче, не таясь, разводя руками, будто отказывала в милостыне. – У меня ничего нет, – проговорила с напором, качая головой, мол, сколько нищих развелось в Барселоне, просто шагу не ступить. – Тебе нужно уходить, – шепнула сыну. – Не сегодня завтра тебя схватят. Вряд ли ты чем-то поможешь Эмме, если тебя расстреляют.
Далмау вернулся на улицы. Августовская жара, не спадавшая даже ночью, позволяла ему, как и другим бездомным, ночевать под открытым небом. Он жил подаянием и за счет благотворительности, под покровом грязи и убожества, а видя, что нищих тоже задерживают, решил усилить впечатление. Маравильяс рассказывала ему, что
Даже мать.
– Ты ненормальный! – воскликнула Хосефа при виде его через пару недель, убедившись, что Далмау не собирается бежать из Барселоны. Тот кивнул, стараясь по крайней мере не показывать, как он беспрерывно чешется, пытаясь унять зуд. – Я так и не знаю, что с Эммой, – пришлось признаться женщине; это она повторяла каждый день с тех пор, как прекратились поджоги; тревога оставила на ней след – под глазами залегли тени, руки дрожали, усталый голос с каждым разом слабел. – Еду отдаю монахине, из тех, что надзирают за арестованными, хотя опять-таки не знаю, получает ли ее Эмма.