Светлый фон

В стихотворении о бессоннице соприкосновение с центром происходит в тот момент, когда грохочущая волна набегает на изголовье поэта. Удар «витийствующего» моря (французские переводчики[501] передают этот эпитет по-разному: oratoire, vaticinant, pérorant) – последнее, непроизнесенное слово стихотворения, решительно отстраняющее все предыдущие слова[502]. Мандельштам пишет:

oratoire, vaticinant, pérorant
Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному[503]. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. ‹…› Память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. ‹…› Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зиянья, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведенное для семьи и домашнего архива. ‹…› Лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык[504].

Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному[503]. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. ‹…› Память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. ‹…› Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зиянья, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведенное для семьи и домашнего архива. ‹…› Лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык[504].

Долг поэта по отношению к миру и к самому себе – забыть о своей частной судьбе. Но для Мандельштама перечеркивание «домашнего архива» не сопровождается соблазном анонимности. Отказ от «семейной» памяти (причины которого очень сложны) идет на пользу текущему моменту, когда слова языка превращаются в речь от первого лица, наиболее ответственную форму высказывания, достойную времени и его шума. Такой отказ полезен и для расширения памяти, не досягающей до зияния, которое, согласно Мандельштаму, наполнено «шумящим временем». Выше я несколько раз говорил об отдалении, отстранении. Теперь можно уточнить: голоса прошлого звучат на далеком берегу, и оттуда совершенные творения – возникшие из того, что Мандельштам называет «источниками бытия», – подают нам знак. Мандельштам признает, что не может ожидать от них какой-либо помощи для слов его собственного языка. В этом смысле он отнюдь не сторонник «классицизирующего» искусства и не склонен внимать романтикам с их призывом вернуться к утраченной полноте. В стихотворении, которое можно назвать образцом поэзии о поэзии, Мандельштам упоминает представление расиновской «Федры»: «Мощная завеса / Нас отделяет от другого мира; / Глубокими морщинами волнуя, / Меж ним и нами занавес лежит. ‹…› Я опоздал на празднество Расина!»[505] Как видим, великие фигуры можно различать поверх зияния, сквозь «шум времени». Если поэт и чувствует ностальгию, то его сожаление о прошлом не приписывает себе никакого метафизического значения. Мандельштам не страдает из-за того, что отлучен от мира сущностей, не сетует на онтологическое изгнанничество. Находясь между тем, что принадлежит к прошлому, и тем, что происходит в настоящем, можно, если только найдено точное слово, ощущать «выпуклую радость узнаванья. ‹…› смертным власть дана любить и узнавать»[506]. Об узнавании идет речь и в знаменитых стихах из четвертой строфы стихотворения «Tristia»: