Я разулся. Сапоги тоже оказались немного великоваты, но я не обратил на это внимания и надел их без портянок, прямо на носки. Свои ботинки я оставил у Бориса Филиппыча, он взял их не глядя, кинул под стол и протянул мне какую-то серую разграфленную бумагу – это была, по-видимому, ведомость. Старик ткнул в нее пальцем.
– Распишись. – Он посмотрел на меня и побарабанил пальцами по столу. Потом сказал: – Ну, будь.
Сапоги стучали и плохо сгибались при ходьбе. Они касались острыми краями голенищ моих подколенок. Они стучали очень красиво, так, наверно, стучат голландские сабо. Добротные были сапоги, громоздкие, как рояли.
Волоча их по пустынному фойе театра, я прошел на сцену. Было очень рано. Сцена была обставлена вчера ночью, рабочие еще не появлялись. Артисты приходят позже рабочих, но все равно я не хотел никого дожидаться, потому что не мог себе представить, как я буду себя держать, если придет Валя. Слишком мне это было бы трудно. Я вышел на улицу и постоял у рекламных щитов, в холодке. Валя смеялась мне с этих щитов щедрой солнечной улыбкой. Она была здесь в разных видах, дирекция делала на нее ставку – молодая звезда. Солнце стояло над городом, оно лило свою благодать на пустынную площадь, оно припекало во всю ивановскую, и меня совсем разморило в моей ватной кольчуге. Мне стало жарко и не захотелось по жаре стучать в тяжелых сапогах до дома, чтобы собирать вещевой мешок, но там на столе стояла недопитая Линой рюмка и одиноко торчал в стене гвоздик, на который она вешала плащ.
Из-за угла вышел Федька, наш молодой режиссер. Он подошел ко мне, ухватил меня своей мясистой рукой за локоть и сказал, поправляя роговые очки:
– Вот чертова жара, пошли в Эрмитаж, а? Там певец какой-то приехал из-за границы. Прослушивание идет.
Федька хрипло засмеялся, закашлялся, засипел, глазки его стали серьезными, он поправил очки и невесело добавил:
– Фриц прет как скаженный, а нам понадобились интимные песенки. Пошли – полюбуемся?
Я сказал:
– Не хочется.
Федька близоруко сощурился и спросил:
– Ты чего это в ватник нарядился, как Чайльд-Гарольд? И при сапогах?
– Я в пять часов уезжаю.
– Куда?
– В ополчение.
– Так, – сказал Федька.
Он постоял, помаргивая и томясь и растерянно переступая с ноги на ногу. Потом он решительно шагнул ко мне.
– Слушай, – сказал Федька, – у меня вопросик: а не наплевать ли нам на интимные песенки? Пошли погуляем, пока тихо.
У меня словно камень с души свалился. Я сказал:
– Ну что ж, пошли…
И я пошел с Федькой, с этим тюленем, с этим близоруким бегемотом. Я шел с ним рядом, скинув ватник, стуча сапогами, и радостно было мне, потому что человеку нужен друг, и на войну его должен провожать друг, а без друга человек не человек.
Мы пошли с ним по улице Горького, вышли на Красную площадь, постояли перед храмом Василия Блаженного. Мы всегда им восторгались. Потом мы перешли через мост, походили по Болоту и – снова под мост, на набережную. Москва-река дышала в наши лица, остужая их, и Кремль глядел на нас своими несказанными куполами, и зеленой травы на спуске у Большого дворца было так много, и такого она была изумрудного яркого цвета, что действовала просто как болеутоляющее. Мы перешли еще один мост и пошли Александровским садом обратно к улице Горького. Она была красива и широка, и нам, москвичам, все еще трудно было привыкнуть к новым ее масштабам и к новым огромным домам, выросшим так недавно. Мягкий асфальт таял под ногами, и мои сапоги уже давали себя знать неприятной болью где-то над пятками. Мы шли вверх по улице Горького, прошли телеграф и Моссовет. Мы больше помалкивали, но когда дошли до Елисеевского магазина и прошли его, Федька вдруг сказал:
– А может быть, выпьем?
– После, – ответил я, – ближе к отъезду.
– Завтра, завтра, не сегодня – так ленивцы говорят, – сказал Федька. – Никогда не откладывай такие дела. Увидимся ли…
Мы вошли с ним в ресторан, где директором был знаменитый Борода, седой, красивый, веселый человек. В этом ресторане питались почти все артисты Москвы да и вообще театральный народ. Я был здесь несколько раз с Федькой, бывал и с Валей.
В дверях нас встретил бритоголовый, с красным склеротическим лицом официант Лебедев.
Он сразу признал меня и показал глазами на свой столик. Этот старик служил здесь испокон веку, всю свою жизнь, и мне было приятно, что вот он, видите ли, узнал меня. Мы сели за столик, Федька хрюкнул и поправил очки.
– Дайте нам водки, – сказал он деловито.
– В такую-то жару? – усомнился Лебедев. – Может, пивка?
– Не надо нас воспитывать, – отрезал Федька. – Мы уже большие. Мы уже ополченцы. Сегодня уходим. Последний нонешний денечек. Видите, мы в ватнике! Когда еще достанется? Потом будешь вспоминать – слезами обольешься. Да и увидимся ли…
Мы выпили, поговорили с Федькой о театральных делах, и Федька налил по второй.
– Не стоит, – сказал я.
– После слезами обольешься, – строго сказал Федька, – надо выпить, куме, тут, на том свете не дадут!
Мы выпили еще.
– Не удовлетворяют меня театральные формы, – объявил Федька, – обветшали! Честное слово! Все стригутся под Станиславского. А надо, брат, работать! Понял? Надо искать! Где? В формах, вот где. Формализм – великая вещь, если им правильно пользоваться. Да-да. Давай, слушай, пей, не задерживай.
– Неохота, тебе говорят, – сказал я.
– Если ты уверен, что мы увидимся с тобой, друже, – сказал Федька, – тогда не надо… А если не уверен…
Мы выпили. Федька откинулся на спинку стула.
– Ты бы хоть рассказал, что такое твой формализм? Как ты его понимаешь? – спросил я.
Федька копался в своей тарелке, придирчиво рассматривая каждую капустинку сквозь очки.
– Формализм, брат, я понимаю как формальное отношение к форме и формалистам!
Он захохотал и стал устанавливать тарелку на горлышко графина.
– Я, – сказал он надменно, – ищу новые формы! Довольно бриться под МХАТ! Что когда-то было прогрессивным, может сегодня оказаться глубоко реакционным. Ты об этом думал?
Он взялся за графин:
– Вот мы сейчас выпьем за то, чтобы нам увидеться! За чудную нашу землю минус фашизм! Давай!
Тарелка, конечно, вырвалась все-таки из его толстых пальцев, упала и разбилась.
Лебедев стал собирать осколки.
– Это к счастью, – сказал Федька и полез под стол помогать Лебедеву.
Я наклонился к нему и тоже помогал.
– Значит, ты, Митька, вернешься в полном порядке, – сказал Федька под столом и вылез оттуда, пыхтя и отдуваясь, – это к счастью, уверяю вас. Лебедев, голубчик, принесите нам еще водки.
– Дудки, – сказал Лебедев, – вы уже.
– Что – уже? – удивился Федька. – Лебедев, поймите, мы провожаем его в ополчение. Ведь он у нас ребенок. Он, может быть, там заболеет или что-нибудь еще. Ведь его же жалко? Лебедев, у вас есть дети?
– Две персоны, – сказал Лебедев.
– Девочки?
– Мальчики.
– Большие?
– Одному сорок два, другому тридцать восемь.
– Вот видите, – сказал Федька, – принесите выпить.
– Все, – твердо сказал Лебедев, – разрешите получить. После благодарить будете.
Я сказал:
– Пошли, Федька, собираться надо.
Я заплатил Лебедеву деньги и дал ему пять рублей на чай. Когда я встал, Лебедев тронул меня за плечо.
– Увидимся, – сказал он, – крепко надеюсь!
4
Мы с Федькой пошли ко мне. Дома у меня все было по-прежнему неприбрано. Линина недопитая рюмка стояла на столе, и гвоздик, на котором висел вчера ее плащ, торчал на своем месте.
– Плохо у тебя, – сказал Федька. – Это чья рюмка?
– Не тронь, – сказал я.
Федька отдернул руку.
– Дамы? – сказал он. – Красотки кабаре?
– Она уже умерла, – сказал я.
Федька посмотрел на меня странно увеличившимися глазами.
– Я пьяный, да? – спросил он. – Ничего не понимаю.
– Сегодня разбомбило дом, в котором она жила, – сказал я. – Я видел, как выносили ее тело.
Федька отошел от стола.
– Хорошая? – сказал он. – Красивая?
– Ты не про то, – сказал я.
– Любил? Крепко?
– Совсем не любил, – сказал я.
– Жалко как мне тебя, и эту девушку жалко, всех так жалко, хоть помирай.
Он скрипнул зубами и лег на постель.
А я быстро стал собираться. Положил в мешок полотенце, рубаху, чашку, носки, булку, остатки вчерашней колбасы, ножик, галстук, сахар и карандаш. Подпершись локтем, Федька лежал на боку и смотрел на меня молча и сочувственно.
– Ну, а она? – сказал он.
– Кто? – сказал я.
– Сам знаешь.
Я промолчал.
– Тяжелый ты человек, – пробормотал Федька, уминая под себя подушку. – Потому что хромой. Ты думаешь – ты гордый, а ты просто тяжелый. – Он укоризненно покачал головой. – Может быть, что-нибудь передать на словах? – крикнул он. – Не молчи!
Но я все-таки промолчал. Федька сел на кровать и стал причесывать прямые волосы толстой пятерней.
– Вот что, – сказал он неожиданно. – Я решил: я с тобой поеду. Нельзя тебя одного отпускать. Слышишь? Я еду с тобой!
Это он говорил совершенно серьезно, даю голову на отсечение.
– Не смеши народ, Федька, – сказал я.
Он погрозил мне кулаком и снова улегся на спину. Кровать прогибалась под ним, он покряхтывал, глядя в потолок, а я вышел на кухню, разделся до пояса, умылся холодной водой и потом долго стоял, не вытираясь, от этого было еще прохладней и благостней. Опьянение слабело во мне, выходило через поры освеженного тела, выдыхалось постепенно, и от этого на душе становилось все лучше и лучше.
Потом я прибрал на столе, вылил старку из Лининой рюмочки, подобрал с пола обрывки бумаги, взял мешок, надел, встряхнул, чтобы он улегся на спине посноровистей, и сказал: