— А вы бы попробовали, — фыркнул он. — Как знать, может, и испытали бы противоречивые ощущения. Жар. Холод. Неотделимые друг от друга. Что до меня, я быстро к ним пристрастился. Я уже не различал, где боль, а где наслаждение. Значение имела только интенсивность!
Вцепившись в край постели, Волокин бросил:
— Так ты и стал садомазохистом?
— Мне не нравится это слово.
— Нарик чертов! Я…
Русский едва не набросился на старика. Касдан удержал его за куртку.
— Успокойся! — Он уставился на Лабрюйера. — И долго продолжались эти… тренировки?
— Не помню. Я утратил связь с реальностью. Превратился в раба Хартманна. Но очень скоро он меня оттолкнул.
— Почему?
— Из-за удовольствия. Удовольствия, которое доставляли мне страдания. Целью исследований немца было другое. Совсем другое. Удовольствие чуждо его философии. Поэтому он меня всегда презирал. Мне это слишком нравилось, понимаете?
— Нет. Я уже ничего не понимаю. Что, собственно, исследовал Хартманн?
— Этого никто никогда не узнает. Думаю, он хотел контролировать эндорфины, чтобы закалить одновременно и тело, и дух. Обуздать боль, но в стоическом смысле слова. Его целью была некая схема. Страдание обернется силой. Источником энергии. Чтобы подготовить новое рождение.
— После семинаров вы еще встречали Хартманна?
— Ни разу. В семьдесят шестом я вернулся во Францию и больше не бывал в Чили. Говорю вам, в любом случае я его не интересовал. Я был нечистым. Боль доставляла мне наслаждение. Я наносил себе раны. Немец этого не выносил. Он не желал видеть шрамов.
— Почему?
— Боль — это тайна. Она бесплотна.
— По-вашему, Хартманн уже умер?
— Уверен, что да. Но у меня нет никаких доказательств. Впрочем, это и не важно.
— Почему?
— Потому что он — идея. Учение. А учения бессмертны.