— И ты полагаешь, я соглашусь?
Мулат снова щелкает языком — с безразличным видом. Он стоит теперь перед лотком, на котором вперемешку навалены карманные зеркальца, огнива с трутом, куски бритвенного мыла и прочая дребедень.
— Да это не мое дело, сеньор. Каждый поступает, как ему хочется. Мне, например, хочется соскочить, прежде чем возьмут на железный ошейник.
— Без голубей я не смогу сноситься с ними… Всякий иной способ — дело долгое и очень рискованное.
— Постараюсь уладить. С этой стороны больших сложностей не жду.
— И когда же ты намерен…
— Как только управлюсь.
Оставив за спиной площадь, они останавливаются на углу улицы Сопранис, у подножья башни Мисерикордия. В дверях магистрата часовой-ополченец в круглой шляпе и белых гетрах, привалясь к колонне под аркадой, любезничает с двумя молоденькими горожанками. Вид у него не очень воинственный.
— Так что мы с вами расстаемся, — продолжает Мулат.
Он с нагловатым вниманием изучает лицо чучельника, которому не составляет труда догадаться, о чем тот думает сейчас. О убеждениях. О верности, черт его знает кому и какой. С точки зрения Мулата, практично служащего тому, кто платит, всего золота мира не хватит на такое.
— Я бы на вашем месте тоже соскочил, не раздумывая, — добавляет он. — Кадис становится опасен. Знаете поговорку: «Повадился кувшин по воду ходить…» Самое опасное — не то, что вояки или полиция могут арестовать. Вспомните бедолагу, которого не так давно раскатали в блин, прежде чем повесить вверх ногами.
От свежего воспоминания во рту чучельника пересыхает. Какого-то несчастного эмигранта схватили прямо на улице, заподозрив невесть почему, что он — французский шпион. Толпа догнала его, забила насмерть палками, а труп повесила перед монастырем Капучинос. Не узналось даже, как его звали.
Мулат смолкает. Губы его теперь кривит не издевательская, по обыкновению, а скорее задумчивая усмешка. Он заинтересован.
— Вам видней, конечно, как поступать… Но мое мнение такое, что слишком долго шла вам карта…
— Передай там, что пока останусь.
Впервые за все то время, что они знакомы, Мулат смотрит на Фумагаля с чем-то похожим на уважение.
— Ладно, передам, — говорит он наконец. — Вам, конечно, видней. Речь-то, сеньор, о вашей шее.
Торжественно, ничего не скажешь. В часовне Сан-Фелипе-Нери меж ионических колонн из гипса и вызолоченного картона, красуясь под балдахином на полотне, установленном позади стола президиума и чуть сбоку от пустого трона с двумя бесстрастными гвардейцами по бокам, председательствует на высоком собрании юный и, по мнению Лолиты Пальмы, подозрительно угрюмый Фердинанд Седьмой. Главный алтарь, как и два боковых, задрапирован. С двух трибун, от которых амфитеатром расходятся два полукружия скамей, выступают, сменяя друг друга, депутаты. Шелк перемежает сукно, сутана чередуется с мирским платьем, наимоднейшие фасоны соседствуют с допотопными туалетами, но при всем этом разнообразии главенствует все же черное и темно-серое уныние, излюбленное респектабельными господами, которые представляют в Учредительных кортесах обе Испании — континентальную и заморскую.