Светлый фон

Тисон, помедлив секунду и словно решив: «Да что уж теперь!» — отвечает:

— Отец последней из убитых девушек.

Барруль отшатывается, словно хочет спрятаться в темноте. Увеличить дистанцию меж собой и новоприбывшими. Конь на доске, думает полицейский. Отпрыгивает с опасной клетки.

— Что вы затеяли?

Это вопрос — из разряда тех, которым лучше оставаться без ответа. И Тисон не снисходит до него. Он так спокоен, что, несмотря на душную ночь, чувствует холод своих рук.

— Уходите, — говорит он. — Запомните: вы здесь никогда не были. Ничего об этом не знаете.

Барруль не сразу трогается с места. Потом все же делает шаг к Тисону и от этого движения в стеклах очков снова метнулись снизу вверх отблески огня.

— Берегитесь, комиссар, — шепчет профессор. — Будьте осторожны… Настали иные времена… Конституция и прочее… Сами знаете… Новые законы.

— Да. Новые законы.

Барруль, крепко пожав ему руку, не выпускает ее из своей, смотрит на Тисона так, словно видит его в последний раз. Он как будто хочет что-то добавить, но, пожав плечами, говорит лишь:

— Считаю честью для себя, что помог вам.

— Прощайте, профессор.

Тот резко, даже порывисто поворачивается спиной, проходит в широкий пролом и вскоре исчезает во тьме улицы Силенсио. Тисон достает портсигар, закуривает. Ждет, когда те двое подойдут поближе. Фонарь с земли освещает фигуры Кадальсо и стоящего рядом человека — тот среднего роста, простонародного вида. Сделав несколько шагов, стоит молча и неподвижно.

— Ступай, — говорит комиссар.

Кадальсо удаляется через пролом. Тогда Тисон переводит взгляд на второго. Отмечает, что за поясом у него что-то отблескивает металлом.

— Он внизу, — произносит он.

 

Черная спираль винтовой лестницы, как в кошмарном сне, уводит в глубину. Фелипе Мохарра спускается ощупью, держась обеими руками за влажную холодную стену, стараясь не споткнуться на обломках и мусоре, что валяются на ступенях. Время от времени останавливается, прислушивается, но в той бездне, куда он нисходит, слышится только шум разреженного воздуха. Протекшие часы и ход самой жизни, которые способны выработать привычку ко всему на свете, не так давно сменили его ошеломление и боль отчаянием — отчаянием полнейшим, неисцелимым, неподвижным, как вода, тихо стоящая в лесном бочаге. Он чувствует, что во рту у него пересохло, что кожа, будто обитая пробкой, утеряла чувствительность, да и сам не ощущает ничего, кроме замедленного, редкого, но очень сильного биения крови в висках и на запястьях. Порой кажется, что на несколько мгновений оно замирает вовсе, и тогда Мохарра чувствует незнакомую прежде, сосущую пустоту где-то внутри себя — такую, словно пресеклось дыхание и сердце тоже остановилось.