Светлый фон

А между тем может ли все оставаться как есть? И если нет, в какую сторону все может повернуться? Отпустить Хартли домой, к этому человеку, представлялось мне немыслимым, особенно после того, что она сказала вчера, что теперь он больше никогда, никогда не будет ей верить. А вдруг он ее убьет? Получится, что это я лишил ее жизни. Могу я открыть дверь и сказать: «Ну, хорошо, я сдаюсь, можешь возвращаться домой»? Нет. Единственное, но драгоценное рациональное зерно, за которое я могу ухватиться, — это слова Хартли о чуде, которое не произошло. Раз она хотя бы произнесла такие слова, не значит ли это, что мысли ее раздваиваются и она лелеет хоть каплю благоприятной для меня надежды, хоть слабенькое святое желание захотеть того, чего хочу я? Она просто не может не хотеть свободы и счастья, этого хотят все. Где-то в глубине ее истерзанной души не может не таиться ожидание, что я уведу ее, избавлю от горя и рабства. Ее не может не воодушевлять мысль о Титусе, о том, чтобы снова без помехи любить его, о новой семье, новой Ведь ей стоит только открыть глаза, протянуть руку, сказать «да». Рано или поздно ее воля к свободе неизбежно вырвется наружу. Надо только ждать, удерживать ее здесь, пока само время не пробудит ее волю.

Нет.

Я накормил ее завтраком и попытался поговорить с ней, объяснить то, что только что записал, а она все повторяла, что хочет домой. Ее отекшее лицо, синяки под глазами и непрошибаемая вялость наводили на мысль, что она, чего доброго, и вправду больна и нужно бы вызвать врача. А потом, движимый не столько жалостью, сколько раздражением, я подумал, что не мешало бы ее приструнить; круто повернувшись, я вышел за дверь и тут же устыдился. Я стоял и теребил занавеску из бус, не зная, как быть дальше, и тут снизу донеслись громкий взрыв смеха, а затем пение на три голоса, из которых один был женский.

Я бегом спустился в кухню. На столе сидела Розина и болтала ногами, а Гилберт и Титус на нее молились (другого слова не подберешь). На ней были темно-серый в мелкую клетку очень элегантный легкий костюм с белой шелковой блузкой и очень высокие мягкие белые сапожки на высоких каблуках. Блестящие темные волосы были подстрижены или уложены искусным парикмахером в виде прически из круглых валиков, выглядевшей и затейливо, и небрежно. (Хорэсу понравилось бы.) Ее резкое, плотоядное лицо дышало здоровьем, энергией и откровенным любопытством. Она явно чувствовала себя хозяйкой положения, тогда как остальные двое, возможно потому, что долго держали себя в узде, то давились от смеха, то хохотали как идиоты. Мое появление вызвало новый взрыв слегка истерического смеха, и тут же они, словно по команде, снова запели. Пели они и были, казалось, готовы петь без конца итальянский канон, слова которого я запомнил, потому что Гилберт и Титус и в предыдущие дни исполняли его как заведенные. Гилберт узнал его от Титуса, а теперь и Розина его постигла. Слова были такие: Eravamo tredeici, siamo rimasti dodici, sei facevano rima e sei facevan' pima-poma-pima-poma.[30] О чем шла речь — понятия не имею. Пение — это, конечно, вид насилия. Влажные открытые рты и поблескивающие зубы поющих так и норовят растерзать жертву — слушателя. Певец жаждет слушателя, как зверь — добычи. Опьяненные собственными голосами, эти трое драли глотку, сменяя друг друга, — сочный баритон Гилберта, псевдонеаполитанский тенор Титуса и сильное, грубоватое контральто Розины. Я крикнул: «Тихо! Кончайте этот кабак!» — но они продолжали мне назло, не спуская с меня смеющихся глаз, размахивая руками в такт мелодии; а утомившись наконец, перестали петь, и опять их затрясло от идиотского смеха. Я сел на стул и смотрел на них.