Ярко белела чистая, очевидно, только что застланная, еще сохранившая следы складок полотняная простыня на походной койке.
Свет от фонаря падал прямо на простыню.
Японец лежал на койке навзничь, протянув руки вдоль тела поверх байкового серого одеяла.
Марченко, прямо как он вошел, бросилась кисть его руки, желтая, как сырой намокший песок.
Рука была неподвижна. Свет фонаря освещал ее немного сбоку вдоль, и в этом месте она была чуть-чуть посветлей…
Марченко перевел глаза на лицо японца.
Голова раненого глубоко утопала в подушке, и в тени его лицо казалось совсем коричневым, как прелое яблоко. Лоб чуть-чуть лоснился.
Гладко остриженная голова на темени будто провалилась, потому что сейчас же около лба в теменной впадине лежала тень.
Марченко видел, как тихо шевельнулись его веки и потом что-то блеснуло, как зёрнышко стекляруса, под веками и сейчас же потухло.
Марченко остановился у входа, опустил руки по швам и сказал, немного заикаясь:
— Здравия желаю, ваше благородие.
Он не привык рассуждать, глупо или умно он говорит, — он всегда говорил, что ему приходило в голову.
Лежи в палатке, вместо офицера, японский солдат, он, разумеется, заговорил бы с ним как-нибудь по-иному…
А что поймет ли его японец, или нет— в данную минуту это было для него все равно.
Но он заговорил бы с японцем непременно, потому что чувствовал, что не должен молчать… Едва он вошел в палатку и увидал японца, в голову ему опять полезли старые мысли целым ураганом…
А он не хотел этих мыслей.
И сейчас он отгонял от себя эти мысли этою своей фразой…
Как всегда, перед офицером, он вытянулся в струнку и вперил свои глаза в лицо раненого.
Он чувствовал, что делается что-то внутри его, — что-то клокочет и рвется наружу… Охватывает душу что-то непонятное, глубокое, беспредельное…
И он стоял, вытянувшись, прямо держа голову, стиснув зубы, почти затаив дыхание… Точно то чувство, которое охватило его всего в эту минуту, могло вырваться из сознания вместе с дыханием…