В Гималаях следуют полезному жизненному правилу: всякому своя рана больнее.
Когда он, наконец, поднялся с места, никто бы не узнал в этой громадной нахохлившейся вороне царя Мастуджа. Угловатые, корявые черты его лица набрякли, набухли кровью. Рот изломался в судороге, глаза бегали жалко, трусливо. Руки и плечи дергались. Он шатался.
— Теперь, — бормотал он, — пойду к ней. Пусть она, Белая Змея, скажет…
Неуклюже, цепляясь по-медвежьи руками-лапами за перекладины, сполз он по лестнице во двор и побрел, похожий на курильщика анаши, по двору вниз к воротам.
Вниз… От одного этого слова его тянуло на рвоту. Внизу, далеко внизу, на камнях, лежали они. Или то, что осталось от них — гранатовощеких, усатых, жизнерадостных гурков.
В ЗИНДАНЕ
В ЗИНДАНЕ
Дней прошлых ароматнейшие травы все превратились в горькую полынь.
Я — зло, мой отец — несправедливость, мать — обида, брат мой — вероломство, а сестра — бедствие. Мой дядя по отцу — вред, дядя по матери — унижение, сын — нищета, дочь — голодная смерть, родина — разруха, а род — невежество.
Реветь быком, которого ведут на бойню, он мог сколько угодно. И, вопреки рассудку, вождь вождей заорал, заревел, когда его столкнули вниз.
Бывают страшные мгновения в жизни, такие страшные, что человек, даже мужественный, кричит совершенно непроизвольно. Невозможно сдержать себя в такой момент.
И, падая, Пир Карам-шах ревел быком. Ударившись всем телом о землю, не испытал особенной боли. Падать пришлось сравнительно с небольшой высоты. Он только тут сообразил, что ревет во весь голос. Он услышал свой рев и замолчал. Оказывается, его столкнули в не слишком глубокую яму. До чего страх за жизнь делает человека малодушным, слабым!
Однажды Пир Карам-шаху довелось побывать в неофициальной поездке в… Ташкенте и увидеть в местном музее искусств живописное полотно «Бухарский зиндан». Внимательно, очень внимательно он разглядывал картину. И не из простого любопытства, и не с познавательной целью. Он проверял кое-какие сохранившиеся в памяти впечатления. Еще и еще раз, холодно, бесстрастно, он всматривался в созданные гениальными мазками кисти образы несчастных узников эмирской деспотии, доведенных до предела физического и морального унижения и маразма. У него шевельнулась в мозгу странная и даже чудовищная мысль: «Могут не поверить — мыслимо ли, такая гнусность в наш цивилизованный век! Скажут — художник преувеличил. Нет. Такое есть и такое… необходимо. Чтобы держать массы азиатов в повиновении, без зинданов не обойтись».
Он думал так. Он был убежден. А сейчас на себе он испытывал «такую гнусность» с отвращением, с тошнотой. Особенно если гнусность приходилось испробовать на себе цивилизованному, рафинированной культуры — таким он считал себя — представителю белой расы господ.