Он взял свою мотыгу, ударил ею раз, второй, третий, переворачивая землю, сглаженную до блеска железом. Каждый пласт он разбивал обухом, затем разминал — тщательно, до последнего комочка.
Горе лежало стопудовым камнем на его старом сердце, горе погасило последний огонь в его старых глазах, но вторгнуться в его привычный ежедневный труд не могло. В труде был для Мамеда-Али корень его бытия, главная основа, которой он держался на земле. Как всегда, размеренно поднимал и опускал он тяжелую мотыгу — и ничего за стариком не нужно было ни переделывать, ни поправлять.
Что-то звякнуло под мотыгой. Старик нагнулся, долго смотрел, не видя сослепу мешочка с драгоценностями. Ходжа Насреддин мысленно кричал ему:
"Да нагнись пониже, старый крот! Бери, вот они, бери!"
Старик наконец увидел. Поднял мешочек. Развязал — и окаменел, ослепленный блеском золота, сверканием самоцветов.
Он вытряхнул драгоценности на ладонь — темную, заскорузлую, земляную. Один из браслетов упал на землю. Мамед-Али нагнулся поднять и разронял остальное. Рубиновое ожерелье скользнуло из его рук огненной змейкой, золото, падая, мягко вспыхнуло маслянистым тающим блеском, сапфиры сверкнули голубовато-льдистым звездным мерцанием, изумруды — зелеными искрами.
— Зульфия! Зульфия! — позвал старик замирающим голосом.
Она услышала, кинулась в тревоге к нему:
— Что с тобою, отец? Тебе плохо?…
И оцепенела, увидев драгоценности. За свою жизнь ей только раза два пришлось видеть золото, а самоцветы — никогда.
— Откуда это?
Старик уже опомнился, вошел в разум:
— Нашел. Вот сейчас, под яблоней… Под любимой, твоей… О Зульфия, всемогущий аллах услышал наши мольбы! Это принес нам ангел, твой ангел, Зульфия!
Ходжа Насреддин дернул одноглазого за рукав:
— Слышишь, ты — ангел.
Сраженный, как молнией, приступом внутреннего беззвучного смеха, одноглазый в корчах повалился на землю к ногам Ходжи Насреддина.