– Да, больше ни у кого в Риме не хватает храбрости такое сказать – теперь, когда наши так называемые освободители или прячутся, или бежали за границу, – проговорил один из служащих Пизона – и я с внезапной острой болью подумал о Цицероне, которому очень бы не понравилось, что с места поборника свободы его вытеснил не кто-нибудь, а Пизон.
Я подождал, пока они уйдут, прежде чем выбраться из бассейна. Помню, что, размышляя об услышанном, я подумал: надо бы послать сообщение Марку Туллию. Я уже двинулся к тому месту в тени, где стояли столы, когда появилась женщина, несшая стопку свежевыстиранных полотенец. Не скажу, что я сразу ее узнал – прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как я ее видел, – но, сделав несколько шагов мимо, я остановился и оглянулся. Она сделала то же самое. И вот тут я ее узнал! Это была та самая рабыня, Агата, которую я выкупил на свободу, прежде чем отправиться в изгнание с Цицероном.
Это история Марка Туллия, а не моя, и уж точно не история Агаты. Тем не менее жизни нас троих переплелись, и, прежде чем вновь вернуться к главной теме своего повествования, я уделю некоторое внимание Агате. Полагаю, она его заслуживает.
Я познакомился с нею, когда ей было семнадцать и она была рабыней в банях громадной виллы Луция Лициния Лукулла в Мизенуме. Ее вместе с родителями, теперь уже покойными, захватили в плен в Греции и привезли в Италию в числе военных трофеев Лукулла. Красота, нежность и тяжелое положение этой девушки тронули меня. В следующий раз я увидел ее в Риме: она была одной из шести домашних рабов, вызванных свидетелями на суд над Публием Клодием, чтобы подтвердить утверждение Лукулла, что его бывший шурин Клодий совершил в Мизенуме инцест и адюльтер с его, Луция Лициния, бывшей женой. После этого я мельком видел Агату еще раз, когда Цицерон посетил Лукулла перед тем, как отправиться в изгнание. Тогда мне показалось, что в душе она сломлена и полумертва.
У меня имелись небольшие сбережения, и в ту ночь, когда мы бежали из Рима, я отдал эти деньги Аттику, чтобы он мог ради меня выкупить Агату у хозяина и дать ей свободу.
Много лет я продолжал высматривать ее в Риме, но так ни разу и не увидел.
Ей было тридцать шесть, и для меня она была все еще красива, хотя по ее лицу с морщинками и худым рукам я понял, что ей до сих пор приходится тяжко работать. Казалось, она была смущена и тыльной стороной руки то и дело отбрасывала назад выбившиеся пряди седых волос. После нескольких неловких любезных фраз наступило тяжелое молчание, и я вдруг понял, что говорю: