Светлый фон

Джеймс вышел за калитку и решительно взялся за рогожу. Настасья не реагировала, суетясь с упряжью. Под рогожей величественной пирамидой лежали страусиные яйца. Глаза у Джеймса полезли на лоб, и он спросил у закутанной бабы:

— Где взяла? — только и вымолвил он тихо.

— Где взяла, где взяла, — сердитым и простуженным голосом отозвалась баба, — купила. Где смогла, там и купила. Ясно? Хозяин-то дома? Ты пошел бы, милок, доложил: Настасья-грязнуха свой долг перед батюшкой и Богом цилком сполнила!

Джеймс, опять механически реагируя на давние инструкции, пошел докладывать сношарю, на это мгновение ставшему для него начальством. Он стукнул разок для порядка в дверь сношаревой горницы, деревянным голосом выкликнул сквозь нее последнюю фразу закутанной бабы. Потом из-за двери раздалось: хрясть, бам, трах, барабах, возмущенное ко-ко-ко, дверь отворилась, щеколда обломилась, и на пороге, в одних розовых подштанниках до колена, явился великий князь. Словно от удара по лысине, мотая головой, даже не мыча, а как-то просто задохнувшись на выходе, вылетел сношарь, в чем был, — как явилась нынче утром пророчица в своем босоходстве, так, видимо, на весь день всем и предвещано было снежное босохождение, — и вылетел к калитке. Обошел телегу, подошел к Настасье, оцепеневшей возле мерина, заложил большие пальцы за резинку трусов, откинулся назад и сказал что-то, Джеймсу было не слыхать, что именно. Потом пошел в избу, не оборачиваясь, а дрожащий, трясущийся ком тряпок по имени Настасья — за ним. Проходя мимо Джеймса, тряпичный ком лепетал что-то наподобие: «улестила, угодила, сподобил, удостоил», — а потом и дед в розовом дезабилье, и ком тряпок удалились в сношереву горницу, и мир совершенно опустел. Сивый мерин стоял неподвижно, а легкая ночная наметь на покрывавшей телегу рогоже быстро таяла в лучах проклюнувшегося солнца. Воцарилось нечто вроде тишины.

Джеймс, довольно сильно опьяневший задним числом, продрогший и посрамленный, хотел было вернуться к себе в конуру, но, повинуясь внезапному душевному порыву, вломился в незапертую конуру Павла. Будущий государь сидел на постели в голом виде, лишь слегка прикрывшись овчиной. Позу эту он, видимо, принял только что, когда послышался шум из сеней по поводу явления стравусиной Настасьи. Император курил местную вонючую сигаретку, хотя курить почти бросил, — так, две-три в неделю «смолил». С восхищением глянув куда-то вверх, бросил он Джеймсу вместо приветствия:

— Вот женщина! Нашла ведь!.. — и мечтательно затянулся.

Джеймс присел на чурбан, на тот, на который обычно складывали одежку Настасьи, такие, которые не очень торопились и вообще соглашались раздеться, и тоже закурил. Закурил не такую вонючую сигарету, как император, а еще более вонючую, ибо мокрую от валяния в снегу. И сразу полез на чурбан, где, как он знал, в «затаене» у Павла всегда лежала дежурная бутылка коньяку. Сам Павел пил теперь мало, ровно столько, сколько требовалось для его единственного нынешнего активного занятия, перенятого, можно констатировать, у хозяина. Занимались они с Джеймсом и каратэ, но редко и с прохладцей, Павел усвоил всего один смертельный прием и решил, что с него уже довольно. Смертельный тык средним пальцем куда-то в грудобрюшную область был почти его собственным изобретением, уразуметь прием до конца Джеймс никак не мог, а потому и нейтрализовать не научился, — а легко ли тренироваться с императором, который, к месту и не к месту, все норовит свой коронный «тык» провести и оставить тебя чуть ли с порванной диафрагмой, — а дать за этот прием императору по морде по-простому, без каратэ — позволительно ли? Но коньяк Павел у себя все же держал, бутылку в неделю все же истреблял (у Джеймса шло полторы в день), даже пристрастился к дурной манере поить Настасий. Сношарь ему за это уже пенял. Павел, видать, потому, что уже в какой-то мере чувствовал себя государем, вел себя в общем-то правильно, пить императору много нельзя, а другие вокруг пусть пьют от пуза. Да только нетрезвому Джеймсу все трудней становилось управляться с подопечным Романовым.