Тут только до меня дошло, что я чудом жива осталась, — кинулась к нему в ноги, обхватила колени его что было сил, да и чувств лишилась.
Когда очнулась — уже вечерело. И снова — чудо! Ничегошеньки у меня не болело, а самое удивительное — глаз подбитый почти совсем открылся! И вот я вижу, что лежу под хлебным деревом, тончайшей, что твой виссон{50}, тканью прикрытая, а спаситель мой рядышком сидит и со своим спутником беседует негромко. А о чем, мне непонятно, потому что не по-нашему.
Лишь теперь и смогла его хорошенько рассмотреть — украдкой, ведь лучше всего человека разглядывать, когда он о том не знает. Что худой он и росту высокого, то я еще раньше заметила, а вот сейчас увидела, что волос у него темно-рыжий, жесткий, густой и вьющийся — такой стричь да укладывать одно мучение, уж я-то знаю. Борода курчавая, обильная, чуть не из-под самых глаз начинается, лицо бронзовое, обветренное, а больше ничего видно не было — он боком ко мне сидел. А потом вдруг обернулся, словно взгляд мой почувствовал, я и обомлела — глаза у него были зеленые-презеленые, как первые листочки на дереве. Таких я у людей никогда не видела, только у кошек, а слева на медных волосах белоснежная прядка и посерединке на левой брови — тоже, будто на него сметаной плеснули. На это сначала было не очень приятно смотреть, и отчего-то боязно, а потом, когда привыкла, стало даже нравиться — ну, с непривычными вещами оно всегда так. Вот и тогда я вздрогнула и взгляд опустила, но он это по-своему понял, улыбнулся и говорит своему приятелю, но так, чтобы и мне понятно было, — по-гречески:
— Видишь, Пандит… — Я тогда подумала, что это того зовут так, но потом оказалось, что это как наше «рабби» по-индийски. — Видишь, как она стыдливо опустила глаза? Можешь ли ты поверить в ужасные преступления, в которых люди ее обвиняли?
Пандит этот — сухонький такой старичок, весь черно-белый, только щеки бурые, как перезрелый гранат, глаза агатовые прикрыл, головой качнул из стороны в сторону — очень серьезно.
— Вот и я не верю. А ты людям прости, — это он уже ко мне обратился, — ибо не ведают они, что творят. Ведь никто, от Каина до наших дней, никто в целом свете не знает, что такое смерть… — Йеошуа вздохнул очень горько, а потом спрашивает: — Скажи, в том, что они о тебе говорили, была доля истины?
А я словно язык проглотила — так мне и впрямь перед ним стыдно сделалось. Вот лежу и моргаю, как глупая корова, а он, видно, решил, что я по-гречески не понимаю, и переспросил по-арамейски. Я снова молчу, только слезы на глазах выступили. Он руками развел, обернулся и что-то своему индийцу сказал с сожалением — верно, решил, что я не только грешная, но и убогая вдобавок. Да откуда ему было знать, что я и по-гречески, и даже по-латыни не только читаю, но и писать умею? По-латыни пишу,