Второй сон, без сомнения, связан со слухами о том, что увезенные на поезде люблинские евреи были зверски убиты. Эти дети с содранной кожей, должно быть, казались ему похожими на его воспитанников, лишенных почти всего, но все же еще живых, еще дышащих. И как же силен был его невысказанный, скрытый страх, что их ожидает такая судьба.
В ту же ночь Корчак увидел третий сон, о своем отце, и в этом сне отразился его голод, скрытый глубоко под главной заботой его жизни — заботой о детях. «Я стою высоко на шаткой лестнице, и отец заталкивает мне в рот кусок пирога с изюмом, большой кусок, покрытый сахарной глазурью. А все крошки, что падают из моего рта, он сует к себе в карман».
После этих снов Корчак проснулся в поту. «Не означает ли такое пробуждение в момент, когда не видно выхода, близость смерти? — пишет он в дневнике, и с горьким юмором добавляет: — Каждый может без труда уделить пять минут смерти, где-то я об этом читал».
Он не пытался интерпретировать эти сны, в которых оказывался бессильным спасти и себя, и своих детей, но и не позволял им мешать его ежедневному противостоянию немцам, ежечасным усилиям сохранить детям жизнь. А днем его не оставляли сны наяву, мечты о собственном всемогуществе, которое позволило бы превозмочь реальность, взмыть над стенами гетто. Эти мечты, в которые он погружался на протяжении десятилетий и записывал в блокнот, озаглавленный «Странные события», теперь были наполнены маниакальными фантазиями о победе над маниакальным врагом:
Я изобрел машину, напоминающую микроскоп. (Даже представил себе подробную конструкцию этого сложного механизма.) На шкале 100 делений. Если установить регулировочный винт на цифре 99, то все, что не содержит хотя бы одного процента человечности, должно умереть. Объем предстоящей работы не поддается описанию. Мне следовало определить, сколько людей (живых существ) будет каждый раз изыматься из обращения, кто должен будет занять их место и каковой будет природа этого нового, очищенного мира. В результате года напряженного труда (по ночам, разумеется) я завершил половину дистилляции. Теперь в живых остались люди, бывшие животными лишь наполовину. Остальные сгинули. Я спланировал все с предельной тщательностью, до последней мелочи. Лучшим доказательством этого служит тот факт, что сам я был полностью исключен из этой системы. Простым поворотом регулировочного винта моего микроскопа я мог бы изъять и собственную жизнь. А что дальше?
В конце июня, читая первую часть дневника, Корчак поразился его непоследовательности и бессвязности. В нем не было и следа того литературного опыта, которым он всегда гордился. Отдавая себе отчет, что «в воспоминаниях мы неосознанно лжем», Корчак все же боялся, что раз уж он сам не мог разобраться в своих записях, то этого не сделает никто. «Что тому виною — автор или автобиографический жанр? — спрашивал он себя. — Возможно ли вообще понять чьи-либо мемуары, чью-либо жизнь? Да и можно ли понять свои собственные воспоминания?»