Светлый фон

В угождение народу он явно соболезновал о пленном брате и о прочих и требовал от меня записки к русскому начальству о выдаче за меня всех пленных; как корыстолюбец и приверженец Шамиля — хотел денег: ибо из большей суммы большая доля досталась бы Шамилю, а на этом угождении основывал он прочность настоящего своего положения и виды на лучшее будущее.

Почти каждый день, наедине, требовал он записки, говоря: «Многие из наших гибнут — это судьба; пусть пропадает брат мой и мусульмане! А мне подай денег, денег и денег! Не дашь — тут и погибнешь! Разве я попадусь, тогда обменяемся!»

А как только кто-либо являлся, тогда речь снова заводилась о записке к кому бы то ни было, вообще об освобождении, но почувствительнее содержанием, и чем более будут в ней выражены: тягость и неудобства жизни, болезнь и проч., хотя бы и ложно, — тем результат ее успешнее и выгоднее.

Чтобы скорее достичь желаемого, Тарам принялся за меня иначе. Вечером явилось ко мне несколько чеченцев с бумагою и карандашом и требовали, чтобы я написал записку о выдаче пленных. Я долго не соглашался; мне совали бумагу и карандаш в руки, я молчал, не брал, и они падали на землю. Чеченцы сердились, выходили из себя, толкали и били меня где и чем попало. Тарам был у себя на половине, отделявшейся от моей — стеною. Вошедшие вновь два человека начали ласково убеждать меня снова о записке. Я молчал. Терпение их лопнуло: но я терпел и не дал в ответ ни ползвука. Тогда, заметив мне, что ведь русские вешают чеченцев, связали руки, вздернули меня кверху ногами веревкой за кандалы к матице, — и я повис в воздухе. Вошел Тарам. Я налился кровью, на ногах чуть кости не треснули; но, к счастью, еще кто-то вошел, крикнул, и меня сняли. Тарам, выхватив кинжал, бросился на меня, но его удержали и вывели на его половину. Этим не кончилось: дымящейся головней подкуривали нос и глаза, тыкая в лицо головешку и держа за усы. Как ни несносно было подобное обращение, но чтобы, во-первых, избавить его, во-вторых — испытать, что будет, если напишу записку, которая не составляла в глазах моих особенной важности, я предположил себе написать ее, если того потребуют.

Развязав руки, снова дали мне бумагу и карандаш, с криком: «Пиши»! Молча написал я и бросил ее подле[326]. Люди вышли довольные; но из другой половины я услышал голос Тарама: «Дурак, дурак!»

Это меня озадачило: потому ли я дурак, что не выдержал характера, или потому, что допустил себя бить, когда, казалось, можно было избегнуть этого?

Но я понял Тарама: он не хотел вообще моей записки о размене пленных; ему нужны были деньги, и из них, секретно, особенная часть на его долю. В этих видах посредничество мое вредно, потому что не могло быть скрыто от людей.