Послали ли мою записку, или нет, не знаю; но затем меня не беспокоили в течение нескольких недель.
Но зато отняли войлок и тулуп, данные мне прежде; не приказывали разводить огня; насекомые меня одолели; платье превратилось в грязные лохмотья; я и пленные мерзли. На дворе был исход декабря и суровая зима.
Солдат и мальчик почтительно изумлялись моему терпению и старались наперерыв услужить мне чем-либо по возможности.
Днем я был покоен и молчал; ночью иногда плакал и всегда молился, часто не смыкая очей до утра. Иначе и быть не могло: кругом меня неприятель, а надо мною Бог, и молитва к Нему и воспоминание о двух снах были единственным моим утешением: они скрепляли слабые силы духа и тела верою и надеждою в лучшее, если не в этом, так в другом мире.
Надзор за мною был усилен; кандалы тщательно осматривались каждый день два раза; конец цепи на ночь пропускали между ног солдата и потом в хозяйскую половину. Подсылали людей склонять меня к побегу, с целью выведать мое намерение. Я был осторожен; о побеге думать было безрассудно. Посягать на свою жизнь я считал тяжким грехом и низким малодушием.
В исходе 1847 года, через лазутчика получил я записку от генерала Фрейтага: «Уведомьте меня, как поступить насчет размена за вас чеченцев и сколько их можно дать? Я употреблю все средства в пользу вашу. Молчите, ничего не предпринимайте и никому ни в чем не верьте».
Отправив на другой день с тем же лазутчиком ответ: «В числе пленных находится старший брат Тарама Заур, достойный человек, — и его племянник Долтухо. Я думаю, что согласятся отдать меня за двух-трех человек. Совет ваш постараюсь исполнить», — я сжег подлинную записку генерала Фрейтага.
Настал 1848 год.
Тарам, дав мне некоторый отдых и желая избежать, вероятно, каких-либо подозрений со стороны народа[327], изыскивал нарочно случаи, при народе же, добиваться от меня снова записки, вследствие чего по-прежнему принимался меня бить несколько раз чем под руки попало, привязывал в особой сакле к столбу на несколько часов, угрожая кинжалом; однажды слегка надрезал мне три пальца. Разумеется, я молчал как могила, и кончалось тем, что записки от меня не получали никогда и никакой.
Народ, опасаясь за меня, ради свободы своих, отнимал его и удалял от меня, а на меня плевал и расходился, пожимая плечами.
А Тарам, после каждого побоища, по уходе народа собственноручно приносил мне мясо и калмыцкий чай, выражая взглядом особенное удовольствие за мое терпение, значение которого понимала его жена; но вместе с тем надзор за мною усиливался из опасения со стороны моей самоубийства, со стороны людей подкупленных и могших по мнению его меня выкрасть; со стороны же родственников пленных чеченцев — также, чтобы меня не украли с целью избавить от Тарама, так как мало надеялись на искренность его желания к освобождению чеченцев, которых, может, скорее бы выручили поодиночке, если бы я прежде был свободен. Тарам понимал это, ибо знал себя и людей хорошо.