В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов (когда было много народа и полно детей) она выходила гулять с моей коляской, дети — Этери Орджоникидзе, Леля Ульянова, Додик Менжинский — собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки.
Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства; Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины, Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз… Однажды я показала ей книгу о художнике Серове — она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, — это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга…
Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме: как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку просили ее передавать записки…
И хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек «буржуйками» — ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреи-нову или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, — они ей и дали многое увидеть, узнать и понять…
Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, — и здесь она узнала другой круг, тоже «знатный», с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о «женах Троцкого», о «женах Бухарина», о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, — да, Боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу…
После маминой смерти, когда все в доме переменилось и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме, были изгнаны, одна лишь бабуся оставалась незыблемым, постоянным оплотом семьи.
Она провела всю жизнь с детьми, — и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала — «ягодка, золотко, птичка» — это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром — «вставай, ягодка, вставай, птичка», — и день начинался в ее веселых, ловких руках.
Она совершенно лишена была религиозного и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом отошла от соблюдения обрядов, от «бытовой», деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме…