ГОРАЛИК. А когда начало казаться, что есть какие-то планы? Вообще – ты был ранним в смысле зрелости, как ее понимают подростки?
КУДРЯВЦЕВ. Нет. Если говорить о планах, о представлениях о себе, то нет, меня слишком долго все устраивало. Только в отличие от ребенка из анекдота, который поэтому молчит, я поэтому все время говорил. Я унаследовал от папы лень, а от мамы активность. И это была в результате такая неструктурированная активность. Я был готов заниматься чем угодно и занимался чем угодно. Музыкальная школа, какие-то бесчисленные компании, домашние постановки. Но в общем, к концу школы выяснилось, что совершенно непонятно, чем я должен заниматься.
ГОРАЛИК. Музыкалка?
КУДРЯВЦЕВ. У меня было подряд два прекрасных педагога, но я был недостаточно усидчив. Я занимался в тяжелой, практически профессиональной музыкальной школе. Мама до сих пор говорит, что все ее неслучившиеся норковые манто намотаны на колеса такси, которые возили меня из спецшколы в музыкальную, потому что иначе я бы не успевал, столько часов надо было заниматься. Вообще начало 1980-х в России – это культ взрослого ребенка. Кисин, Репин, я до сих пор считаю, что Турбина была одаренным ребенком… И мне всегда казалось, что их эмоциональная жизнь, при всем успехе Кисина или, наоборот, трагедии Турбиной, это жизнь такая, чуть-чуть стариковская. Меня в четыре года отдали в школу при консерватории, и идея была в том, что я останусь там, в музыкальной десятилетке, но за три года я эту надежду разрушил. Причем это все было довольно серьезно, я помню, как меня возили в Дубну играть перед академиками. В четыре я был музыкальным вундеркиндом, в пять талантливым мальчиком, в шесть способным ребенком, а в семь… Девочка, с которой меня возили в семь, уже была дипломантом международных конкурсов, а я уже был самым изобретательным по прогулу специальности пассажиром. Так это и продолжалось, в конце концов, когда уже в городской музыкальной школе надо было сдавать выпускные экзамены, я на них просто не пришел. Так и не получил свидетельства об окончании. И я договорился с мамой, для которой это было важно, что не буду ее больше обманывать и прогуливать музыкальную школу, но и ходить туда не буду.
Отец, когда я прогуливал музыкалку и потом, когда отказался ее заканчивать, сказал мне: «Ты вырастешь и ужасно пожалеешь». Тогда это звучало интеллигентско-советско-родительским штампом. А потом я вырос до 30 лет и ужасно пожалел, что разлучился с инструментом. Я и раньше жалел об этом несколько раз. Наступила большая эпоха рок-н-ролла, и текст стал значить все меньше и меньше, а я вырос в такой традиции, где он значил много, много, был главным, но в середине 1980-х не только музыкальный, а и вообще шумовой ряд стал более важным. Тут как раз и выяснилось, что дальше 10 аккордов на гитаре я не могу. А к тридцати, когда я понял, что мог бы иметь совсем другую палитру, и она нужна была бы мне во всем, не только в музыке, и у меня ее нет только из-за лени, только потому что я не справился, это стало вызывать тяжелую тоску. Хотя все равно сейчас, когда я пишу либретто к «Щелкунчику», работаю с аранжировщиками, мне видно, как много и осталось тоже. Если я что-то понимаю про рисунок, про композицию, что-то слышу, кого-то узнаю – это все было вбито в меня тогда.