Светлый фон

 

ГОРАЛИК. Потому что было «мы»?

 

КУДРЯВЦЕВ. Нет, «мы» еще не было. Наоборот в каком-то смысле. Я считаю, что первые мои стихотворные опыты, уже взрослые, состояли в попытке услышать или сформулировать новое «мы». Этому «мы» было не просто. Что отличало эту среду от всех, которые я знал потом, это ее невозможная язвительность, наверно, это было самое злое сообщество, какое я видел. Очень злое и очень дорожащее своей злобой. У меня в нем был специальный угол, в котором был Аркан и Антон (Карив и Носик). И мы втроем были как-то более защищены. И поэтому нас не воспитывали, а растили. Там были фантастические редакторские школы, я это видел потом только в «Коммерсанте», когда редактор лучше тебя понимает, не что сделать с твоим текстом, а как вообще сделать твой текст еще до того, как он написан. Это был пик издательской активности. Мы издавали журнал «Обитаемый остров» с Сережей Шаргородским. Потом появилось «Двоеточие» у Некода и Гали-Даны Зингер. И вообще Дана Зингер, очень крупный поэт, какой мы ее знаем, она именно тогда состоялась, на мой взгляд. Самый важный год. В январе 1991-го началась война в Заливе, тогда стало понятно, что все изменилось, и мы впервые поняли, где мы живем. И из совершенно замкнутой на себе эмигрантской – не русской, не брайтонбичевской, но чисто литературной кучки начали становиться израильтянами. Это вынужденно и неизбежно прошло через отрицание советского опыта, советской и антисоветской поэзии, в частности. Мое отрицание прошло через поэтическое освобождение от того, что называлось «ленинградской школой», и, главное, от того важнейшего ленинградского представления, что стихи – это способ преобразования переживания, а переживание может быть по любому поводу. И это то, что Ленинград долго посылал посылками незнания в Израиль, но их уже никто не распечатывал на всякий случай.

 

ГОРАЛИК. Ты начал говорить про «становиться израильтянами, когда началась война».

 

КУДРЯВЦЕВ. Через дом, я жил в тот момент по дороге к автобусной станции, все время проходят люди, прощаются, а ты их впервые видишь в форме и начинаешь понимать, как это общество устроено, какая степень его готовности, что ему больно, и как следствие – «о господи, это меня касается». Ты понимаешь, что это переживают очень многие, особенно приехавшие в правильный момент, – вот это чувство уважения и понимания, и согласия с тем, как устроена здешняя жизнь, которая в каждого входит в свой черед. И становится ясно, в том числе, что вес описываемых ощущений настолько разный, что часть из них можно прекрасно не описывать. Современный русский поэт идет к сдержанности, я бы даже сказал, к молчанию, но в Израиле ты понимаешь это быстрее. Вот тогда я стал писать мало. Тогда началось принятие местного мира, и оно дало не только другую оптику, но и другой синтаксис, фонетику другую. И это действительно было освоение, то есть несентиментальное путешествие превратилось в совершенно иной опыт – при том что ты уже никуда не перемещался, ты стоял на месте. Изменение себя, способ фиксации познания – этот опыт был настолько прекрасен и настолько важен, что он в каком-то смысле сам стал ценнее места, его давшего.