— Но та, наверно, все-таки пороскошнее будет? — поинтересовался я.
— Да нет, — задумчиво ответил Макс. — Не сказал бы.
А Илья Львович Фейнберг, увидав это наше, как я его мысленно называл, уёбище, сказал:
— Да-да, у нас тоже была такая мебель. Она досталась нам от родителей. Маэль порубила ее топором.
Я, надо сказать, к тому времени тоже был уже близок к такому же радикальному решению.
Но рубить нашу екатерининскую кровать топором мне не пришлось. Ее купил у нас наш сосед Митя Голубков, который сочинял в то время какой-то исторический роман из екатерининской эпохи и объявил жене, что такая кровать ему совершенно необходима. У Голубковых она, впрочем, тоже не прижилась: когда исторический роман был дописан, они удачно продали ее послу какой-то иностранной державы.
А я объявил жене, что эпоха антиквариата в нашей семье на этом закончилась. И подвел под это решение такую идеологическую базу: «Не могу, не хочу и не буду жить в музее!»
Но с письменным столом из Инженерного замка и сравнительно небольшим преддиванным столом той же Александровской эпохи, заменившим нам обеденный, я легко сжился. Мало сказать — сжился. Они стали мне такими родными, словно и впрямь достались нам с женой от каких-то наших дворянских предков.
Сперва я объяснил эту загадку тем, что оба эти стола не такие вычурные, как наша «екатерининская». (Прямых, строгих линий.) И по габаритам более или менее вписываются в небольшие наши комнаты, не «убивают» их.
Но потом мне пришло в голову другое, более глубокое — и, думаю, более правильное объяснение.
Ведь эпоха Александра Первого — это Пушкин. А Пушкин — это и есть начало моей родословной.
Однажды прочел я какой-то — не шибко изобретательный, но почему-то запомнившийся мне — научно-фантастический рассказ. Герой этого рассказа изобрел аппарат (кажется, он назвал его «хронотроном»), с помощью которого можно было проникать в прошлое. Не физически туда переноситься, как в «Машине времени» Уэллса, а просто видеть, наблюдать разные исторические картины (скажем, восстание декабристов или Бородинскую битву) в натуральную, так сказать, величину и во всей их исторической подлинности.
Но действие этого «хронотрона» было ограничено: оно простиралось не далее, чем на двести (или триста, сейчас уже не помню) лет. А дальше, по мере дальнейшего проникновения в глубь веков, изображение становилось все более зыбким, расплывчатым, а потом и вовсе исчезало.
Вот и моя историческая память была вроде этого «хронотрона». Вернее, не память даже, а моя способность духовно обживать, осваивать историческое пространство.