И три года спустя – в пору нового заключения своего товарища – эту мысль подтвердил и развил: «Путь к коммуне все-таки через личное сознание… К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».
«Как бы ни вели себя большевики безобразно, жестоко и коварно вплоть до полного истребления оппозиции, вызвавшей письмо Роллана к Сталину, – все равно критики, идейно уничтожающей большевизм, ни с какой стороны не было. Какая это критика, если, заглянув в жизнь критикующих, видишь только внешнюю красивую форму, закрывающую от постороннего глаза такую же самую жизнь».
Все это, от старой девы до Ромена Роллана, прямо против ссыльного товарища обращено, и поэтому, полагаю, что даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий, был диалогически обращен именно к нему.
«Вообще Иванов-Разумник похож на шило, которое нельзя в мешке утаить (образ для Пришвина не новый, такими же точно словами он охарактеризовал когда-то в письме к Горькому В. В. Розанова. –
А если не хочет – надо заставить: «В Сталине собирается теперь нечто враждебное всей старой русской интеллигенции, мечтательной, бездеятельной, болтливой, собранное в кулак стадо против царя».
В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин – говоря опять же языком политическим – начал стремительно праветь, и если в 20-е годы революция оставалась для него священной коровой и он мог подобно Иванову-Разумнику рассуждать о том, что большевики исказили ее идею, и вздыхать по революции Февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. Надо было дожить до шестидесяти четырех лет, чтобы написать:
«Только в эту зиму, после „процессов“, Ягоды, и т. п. я наконец разделался с эпохой либерализма, в которой воспитался. В сущности, я уже кончился как либерал, социалист и общественник в тот сокровенный час, когда понял сладость писать, т. е. оставаться с самим собой (…) Но с тех пор и до последних дней (лет тридцать пять) я не мог обрести того равнодушия к общественности, каким обладают все художники. В этом равнодушии и определяется обычное, если не почтительное, то уважительное отношение к „властям предержащим“».[1047]